Анализ произведения Л. Андреева «Рассказ о семи повешенных» (Сергей Головин). "Рассказ о семи повешенных" Л. Андреева: художественное своеобразие Андреев рассказ о семи повешенных система персонажей

"Рассказ о семи повешенных"

Посвящается Л. И. Толстому

1. В ЧАС ДНЯ, ВАШЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО

Так как министр был человек очень тучный, склонный к апоплексии, то со всякими предосторожностями, избегая вызвать опасного волнения, его предупредили, что на него готовится очень серьезное покушение. Видя, что министр встретил известие спокойно и даже с улыбкой, сообщили и подробности:

покушение должно состояться на следующий день, утром, когда он выедет с докладом; несколько человек террористов, уже выданных провокатором и теперь находящихся под неусыпным наблюдением сыщиков, должны с бомбами и револьверами собраться в час дня у подъезда и ждать его выхода. Здесь их и схватят.

Постойте,- удивился министр,- откуда же они знают, что я поеду в час дня с докладом, когда я сам узнал об этом только третьего дня?

Начальник охраны неопределенно развел руками:

Именно в час дня, ваше превосходительство.

Не то удивляясь, не то одобряя действия полиции, которая устроила все так хорошо, министр покачал головою и хмуро улыбнулся толстыми темными губами; и с тою же улыбкой, покорно, не желая и в дальнейшем мешать полиции, быстро собрался и уехал ночевать в чей-то чужой гостеприимный дворец. Также увезены были из опасного дома, около которого соберутся завтра бомбометатели, его жена и двое детей.

Пока горели огни в чужом дворце и приветливые знакомые лица кланялись, улыбались и негодовали, сановник испытывал чувство приятной возбужденности -

как будто ему уже дали или сейчас дадут большую и неожиданную награду. Но люди разъехались, огни погасли, и сквозь зеркальные стекла на потолок и стены лег кружевной и призрачный свет электрических фонарей; посторонний дому, с его картинами, статуями и тишиной, входившей с улицы, сам тихий и неопределенный, он будил тревожную мысль о тщете запоров, охраны и стен. И тогда ночью, в тишине и одиночестве чужой спальни, сановнику стало невыносимо страшно.

У него было что-то с почками, и при каждом сильном волнении наливались водою и опухали его лицо, ноги и руки, и от этого он становился как будто еще крупнее, еще толще и массивнее. И теперь, горою вздутого мяса возвышаясь над придавленными пружинами кровати, он с тоскою больного человека чувствовал свое опухшее, словно чужое лицо и неотвязно думал о той жестокой судьбе, какую готовили ему люди. Он вспомнил, один за другим, все недавние ужасные случаи, когда в людей его сановного и даже еще более высокого положения бросали бомбы, и бомбы рвали на клочки тело, разбрызгивали мозг по грязным кирпичным стенам, вышибали зубы из гнезд. И от этих Воспоминаний собственное тучное больное тело, раскинувшееся на кровати, казалось уже чужим, уже испытывающим огненную силу взрыва; и чудилось, будто руки в плече отделяются от туловища, зубы выпадают, мозг разделяется на частицы, ноги немеют и лежат покорно, пальцами вверх, как у покойника. Он усиленно шевелился, дышал громко, кашлял, чтобы ничем не походить на покойника, окружал себя живым шумом звенящих пружин, шелестящего одеяла; и чтобы показать, что он совершенно жив, ни капельки не умер и далек от смерти, как всякий другой человек,- громко и отрывисто басил в тишине и одиночестве спальни:

Молодцы! Молодцы! Молодцы!

Это он хвалил сыщиков, полицию и солдат, всех тех, кто охраняет его жизнь и так своевременно, так ловко предупредили убийство. Но шевелясь, но хваля, но усмехаясь насильственной кривой улыбкой, чтобы выразить свою насмешку над глупыми террористами-неудачниками, он все еще не верил в свое спасение, в то, что жизнь вдруг, сразу, не уйдет от него. Смерть, которую замыслили для него люди и которая была только в их мыслях, в их намерениях, как будто уже стояла тут, и будет стоять, и не уйдет, пока тех не схватят, не отнимут у них бомб и не посадят их в крепкую тюрьму. Вон в том углу она стоит и не уходит - не может уйти, как послушный солдат, чьей-то волею и приказом поставленный на караул.

В час дня, ваше превосходительство! - звучала сказанная фраза, переливалась на все голоса: то весело-насмешливая, то сердитая, то упрямая и тупая. Словно поставили в спальню сотню заведенных граммофонов, и все они, один за другим, с идиотской старательностью машины выкрикивали приказанные им слова:

В час дня, ваше превосходительство.

И этот завтрашний?час дня?, который еще так недавно ничем не отличался от других, был только спокойным движением стрелки по циферблату золотых часов, вдруг приобрел зловещую убедительность, выскочил из циферблата, стал жить отдельно, вытянулся, как огромный черный столб, всю жизнь разрезающий надвое. Как будто ни до него, ни после него не существовало никаких других часов, а он только один, наглый и самомнительный, имел право на какое-то особенное существование.

Ну? Чего тебе надо? - сквозь зубы, сердито спросил министр.

Орали граммофоны:

В час дня, ваше превосходительство! - И черный столб ухмылялся и кланялся.

Скрипнув зубами, министр приподнялся на постели и сел, опершись лицом на ладони,- положительно он не мог заснуть в эту отвратительную ночь.

И с ужасающей яркостью, зажимая лицо пухлыми надушенными ладонями, он представил себе, как завтра утром он вставал бы, ничего не зная, потом пил бы кофе, ничего не зная, потом одевался бы в прихожей. И ни он, ни швейцар, подававший шубу, ни лакей, приносивший кофе, не знали бы, что совершенно бессмысленно пить кофе, одевать шубу, когда через несколько мгновений все это: и шуба, и его тело, и кофе, которое в нем, будет уничтожено взрывом, взято смертью. Вот швейцар открывает стеклянную дверь... И это он, милый, добрый, ласковый швейцар, у которого голубые солдатские глаза и ордена во всю грудь, сам, своими руками открывает страшную дверь,- открывает, потому что не знает ничего. Все улыбаются, потому что ничего не знают.

Ого! - вдруг громко сказал он и медленно отвел от лица ладони.

И, глядя в темноту, далеко перед собою, остановившимся, напряженным взглядом, так же медленно протянул руку, нащупал рожок и зажег свет. Потом встал и, не надевая туфель, босыми ногами по ковру обошел чужую незнакомую спальню, нашел еще рожок от стенной лампы и зажег. Стало светло и приятно, и только взбудораженная постель со свалившимся на пол одеялом говорила о каком-то не совсем еще прошедшем ужасе.

В ночном белье, с взлохматившейся от беспокойных движений бородою, с сердитыми глазами, сановник был похож на всякого другого сердитого старика, у которого бессонница и тяжелая одышка. Точно оголила его смерть, которую готовили для него люди, оторвала от пышности и внушительного великолепия, которые его окружали,- и трудно было поверить, что это у него так много власти, что это его тело, такое обыкновенное, простое человеческое тело, должно было погибнуть страшно, в огне и грохоте чудовищного взрыва. Не одеваясь и не чувствуя холода, он сел в первое попавшееся кресло, подпер рукою взлохмаченную бороду и сосредоточенно, в глубокой и спокойной задумчивости, уставился глазами в лепной незнакомый потолок.

Так вот в чем дело! Так вот почему он так струсил и так взволновался!

Так вот почему она стоит в углу и не уходит и не может уйти!

Дураки! - сказал он презрительно и веско.

Дураки! - повторил он громче и слегка повернул голову к двери, чтобы слышали те, к кому это относится. А относилось это к тем, кого недавно он называл молодцами и кто в излишке усердия подробно рассказал ему о готовящемся покушении.

Ну, конечно,- думал он глубоко, внезапно окрепшею и плавною мыслью,-

ведь это теперь, когда мне рассказали, я знаю и мне страшно, а ведь тогда бы я ничего не знал и спокойно пил бы кофе. Ну, а потом, конечно, эта смерть,-

но разве я так боюсь смерти? Вот у меня болят почки, и умру же я когда-нибудь, а мне не страшно, потому что ничего не знаю. А эти дураки сказали: в час дня, ваше превосходительство. И думали, дураки, что я буду радоваться, а вместо того она стала в углу и не уходит. Не уходит, потому что это моя мысль. И не смерть страшна, а знание ее; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определенно знать день и час, когда умрет. А эти дураки предупреждают: ?В час дня, ваше превосходительство!?

Стало так легко и приятно, словно кто-тс сказал ему, что он совсем бессмертен и не умрет никогда. И, снова чувствуя себя сильным и умным среди этого стада дураков, что так бессмысленно и нагло врываются в тайну грядущего, он задумался о блаженстве неведения тяжелыми мыслями старого, больного, много испытавшего человека. Ничему живому, ни человеку, ни зверю, не дано знать дня и часа своей смерти. Вот он был болен недавно, и врачи сказали ему, что умрет, что нужно сделать последние распоряжения,- а он не поверил им и действительно остался жив. А в молодости было так: запутался он в жизни и решил покончить с собой; и револьвер приготовил, и письма написал, и даже назначил час дня самоубийства,- а перед самым концом вдруг передумал.

И всегда, в самое последнее мгновение может что-нибудь измениться, может явиться неожиданная случайность, и оттого никто не может про себя сказать, когда он умрет.

В час дня, ваше превосходительство?,- сказали ему эти любезные ослы, и, хотя сказали только потому, что смерть предотвращена, одно уже знание ее возможного часа наполнило его ужасом. Вполне допустимо, что когда-нибудь его и убьют, но завтра этого не будет - завтра этого не будет,- и он может спать спокойно, как бессмертный. Дураки, они не знали, какой великий закон они свернули с места, какую дыру открыли, когда сказали с этой своею идиотской любезностью: ?В час дня, ваше превосходительство?.

Нет, не в час дня, ваше превосходительство, а неизвестно когда.

Неизвестно когда. Что?

Ничего,- ответила тишина.- Ничего.

Нет, ты говоришь что-то.

Ничего, пустяки. Я говорю: завтра, в час дня.

И с внезапной острой тоскою в сердце он понял, что не будет ему ни сна, ни покоя, ни радости, пока не пройдет этот проклятый, черный, выхваченный из циферблата час. Только тень знания о том, о чем не должно знать ни одно живое существо, стояла там в углу, и ее было достаточно, чтобы затмить свет и нагнать на человека непроглядную тьму ужаса. Потревоженный однажды страх смерти расплывался по телу, внедрялся в кости, тянул бледную голову из каждой поры тела.

Уже не завтрашних убийц боялся он,- они исчезли, забылись, смешались с толпою враждебных лиц и явлений, окружающих его человеческую жизнь,- а чего-то внезапного и неизбежного: апоплексического удара, разрыва сердца, какой-то тоненькой глупой аорты, которая вдруг не выдержит напора крови и лопнет, как туго натянутая перчатка на пухлых пальцах.

И страшною казалась короткая, толстая шея, и невыносимо было смотреть на заплывшие короткие пальцы, чувствовать, как они коротки, как они полны смертельною влагой. И если раньше, в темноте, он должен был шевелиться, чтобы не походить на мертвеца, то теперь, в этом ярком, холодно-враждебном, страшном свете, казалось ужасным, невозможным пошевелиться, чтобы достать папиросу - позвонить кого-нибудь. Нервы напрягались. И каждый нерв казался похожим на вздыбившуюся выгнутую проволоку, на вершине которой маленькая головка с безумно вытаращенными от ужаса глазами, судорожно разинутым, задохнувшимся, безмолвным ртом. Нечем дышать.

И вдруг в темноте, среди пыли и паутины, где-то под потолком ожил электрический звонок. Маленький металлический язычок судорожно, в ужасе, бился о край звенящей чашки, замолкал - и снова трепетал в непрерывном ужасе и звоне. Это звонил из своей комнаты его превосходительство.

Забегали люди. Там и здесь, в люстрах и по стене, вспыхнули отдельные лампочки,- их мало было для света, но достаточно для того, чтобы появились тени. Всюду появились они: встали в углах, протянулись по потолку; трепетно цепляясь за каждое возвышение, прилегли к стенам; и трудно было понять, где находились раньше все эти бесчисленные уродливые, молчаливые тени, безгласные души безгласных вещей.

2. К СМЕРТНОЙ КАЗНИ ЧЕРЕЗ ПОВЕШЕНИЕ

Вышло так, как загадала полиция. Четверых террористов, трех мужчин и одну женщину, вооруженных бомбами, адскими машинами и револьверами, схватили у самого подъезда, пятую - нашли и арестовали на конспиративной квартире, хозяйкою которой она состояла. Захватили при этом много динамиту, полуснаряженных бомб и оружия. Все арестованные были очень молоды: старшему из мужчин было двадцать восемь лет, младшей из женщин всего девятнадцать.

Судили их в той же крепости, куда заключили после ареста, судили быстро и глухо, как делалось в то беспощадное время.

На суде все пятеро были спокойны, но очень серьезны и очень задумчивы:

так велико было их презрение к судьям, что никому не хотелось лишней улыбкой или притворным выражением веселья подчеркнуть свою смелость. Ровно настолько были они спокойны, сколько нужно для того, чтобы оградить свою душу и великий предсмертный мрак ее от чужого, злого и враждебного взгляда. Иногда отказывались отвечать на вопросы, иногда отвечали - коротко, просто и точно, словно не судьям, а статистикам отвечали они для заполнения каких-то особенных таблиц. Трое, одна женщина и двое мужчин, назвали свои настоящие имена, двое отказались назвать их и так и остались для судей неизвестными. И

ко всему, происходившему на суде, обнаруживали они то смягченное, сквозь дымку, любопытство, которое свойственно людям или очень тяжело больным, или же захваченным одною огромною, всепоглощающей мыслью. Быстро взглядывали, ловили на лету какое-нибудь слово, более интересное, чем другие,- и снова продолжали думать, с того же места, на каком остановилась мысли.

Первым от судей помещался один из назвавших себя - Сергей Головин, сын отставного полковника, сам бывший офицер. Это был совсем еще молодой, белокурый, широкоплечий юноша, такой здоровый, что ни тюрьма, ни ожидание неминуемой смерти не могли стереть краски с его щек и выражения молодой, счастливой наивности с его голубых глаз. Все время он энергично пощипывал лохматую светлую бородку, к которой еще не привык, и неотступно, щурясь и мигая, глядел в окно.

Это происходило в конце зимы, когда среди снежных бурь и тусклых морозных дней недалекая весна посылала, как предтечу, ясный, теплый солнечный день или даже один только час, но такой весенний, такой жадно молодой и сверкающий, что воробьи на улице сходили с ума от радости и точно пьянели люди. И теперь, в верхнее запыленное, с прошлого лета не протиравшееся окно было видно очень странное и красивое небо: на первый взгляд оно казалось молочно-серым, дымчатым, а когда смотреть дольше - в нем начинала проступать синева, оно начинало голубеть все глубже, все ярче, все беспредельнее. И то, что оно не открывалось все сразу, а целомудренно таилось в дымке прозрачных облаков, делало его милым, как девушку, которую любишь; и Сергей Головин глядел в небо, пощипывал бородку, щурил то один, то другой глаз с длинными пушистыми ресницами и что-то усиленно соображал. Один раз он даже быстро зашевелил пальцами и наивно сморщился от какой-то радости,- но взглянул кругом и погас, как искра, на которую наступили ногою.

И почти мгновенно сквозь краску щек, почти без перехода в бледность, проступила землистая, мертвенная синева; и пушистый волос, с болью выдираясь из гнезда, сжался, как в тисках, в побелевших на кончике пальцах. Но радость жизни и весны была сильнее - и через несколько минут прежнее, молодое, наивное лицо тянулось к весеннему небу.

Туда же, в небо, смотрела молодая бледная девушка, неизвестная, по прозвищу Муся. Она была моложе Головина, но казалась старше в своей строгости, в черноте своих прямых и гордых глаз. Только очень тонкая, нежная шея да такие же тонкие девичьи руки говорили о ее возрасте, да еще то неуловимое, что есть сама молодость и что звучало так ясно в ее голосе, чистом, гармоничном, настроенном безупречно, как дорогой инструмент, в каждом простом слове, восклицании, открывающем его музыкальное содержание.

Была она очень бледна, но не мертвенной бледностью, а той особенной горячей белизной, когда внутри человека как бы зажжен огромный, сильный огонь, и тело прозрачно светится, как тонкий севрский фарфор. Сидела она почти не шевелясь и только изредка незаметным движением пальцев ощупывала углубленную полоску на среднем пальце правой руки, след какого-то недавно снятого кольца. И на небо она смотрела без ласки и радостных воспоминаний, только потому, что во всей грязной казенной зале этот голубой кусочек неба был самым красивым, чистым и правдивым - ничего не выпытывал у ее глаз.

Сергея Головина судьи жалели, ее же ненавидели.

Также не шевелясь, в несколько чопорной позе, сложив руки между колен, сидел сосед ее, неизвестный, по прозвищу Вернер. Если лицо можно замкнуть, как глухую дверь, то свое лицо неизвестный замкнул, как дверь железную, и замок на ней повесил железный. Смотрел он неподвижно вниз на дощатый грязный пол, и нельзя было понять: спокоен он или волнуется бесконечно, думает о чем-нибудь или слушает, что показывают перед судом сыщики. Роста он был невысокого; черты лица имел тонкие и благородные. Нежный и красивый настолько, что напоминал лунную ночь где-нибудь на юге, на берегу моря, где кипарисы и черные тени от них, он в то же время будил чувство огромной спокойной силы, непреоборимой твердости, холодного и дерзкого мужества.

Самая вежливость, с какою давал он короткие и точные ответы, казалась опасною в его устах, в его полупоклоне; и если на всех других арестантский халат казался нелепым шутовством, то на нем его не было видно совсем,- так чуждо было платье человеку. И хотя у других террористов были найдены бомбы и адские машины, а у Вернера только черный револьвер, судьи считали почему-то главным его и обращались к нему с некоторой почтительностью, так же кратко и деловито.

Следующий за ним, Василий Каширин, весь состоял из одного сплошного, невыносимого ужаса смерти и такого же отчаянного желания сдержать этот ужас и не показать его судьям. С самого утра, как только повели их на суд, он начал задыхаться от учащенного биения сердца; на лбу все время капельками выступал пот, так же потны и холодны были руки, и липла к телу, связывая его движения, холодная потная рубаха. Сверхъестественным усилием воли он заставлял пальцы свои не дрожать, голос быть твердым и отчетливым, глаза спокойными. Вокруг себя он ничего не видел, голоса приносились к нему как из тумана, и в этот же туман посылал он свои отчаянные усилия - отвечать твердо, отвечать громко. Но, ответив, он тотчас забывал как и вопрос, так и ответ свой, и снова молчаливо и страшно боролся. И так явственно выступала в нем смерть, что судьи избегали смотреть на него, и трудно было определить его возраст, как у трупа, который уже начал разлагаться. По паспорту же ему было всего двадцать три года. Раз или два Вернер тихо прикасался рукою к его колену, и каждый раз он отвечал одним словом:

Самое страшное было для него, когда являлось вдруг нестерпимое желание кричать - без слов, животным отчаянным криком. Тогда он тихо прикасался к

Вернеру, и тот, не поднимая глаз, отвечал ему тихо:

Ничего, Вася. Скоро кончится.

И, всех обнимая материнским заботливым оком, изнывала в тревоге пятая террористка, Таня Ковальчук. У нее никогда не было детей, она была еще очень молода и краснощека, как Сергей Головин, но казалась матерью всем этим людям: так заботливы, так бесконечно любовны были ее взгляды, улыбка, страхи. На суд она не обращала никакого внимания, как на нечто совсем постороннее, и только слушала, как отвечают другие: не дрожит ли голос, не боится ли, не дать ли воды.

На Васю она не могла смотреть от тоски и только тихонько ломала свои пухлые пальцы; на Мусю и Вернера смотрела с гордостью и почтением и лицо делала серьезное и сосредоточенное, а Сергею Головину все старалась передать свою улыбку.

Милый, на небо смотрит. Посмотри, посмотри, голубчик - думала она про

Головина.- А Вася? Что же это, Боже мой, Боже мой... Что же мне с ним делать? Сказать что-нибудь - еще хуже сделаешь: вдруг заплачет??

И, как тихий пруд на заре, отражающий каждое бегущее облако, отражала она на пухлом, милом, добром лице своем всякое быстрое чувство, всякую мысль тех четверых. О том, что ее также судят и также повесят, она не думала совсем - была глубоко равнодушна. Это у нее на квартире открыли склад бомб и динамита; и, как ни странно,- это она встретила полицию выстрелами и ранила одного сыщика в голову.

Суд кончился часов в восемь, когда уже стемнело. Постепенно гасло перед глазами Муси и Сергея Головина синеющее небо, но не порозовело оно, не улыбнулось тихо, как в летние вечера, а замутилось, посерело, вдруг стало холодным и зимним. Головин вздохнул, потянулся, еще раза два взглянул в окно, но там стояла уже холодная ночная тьма; и, продолжая пощипывать бородку, он начал с детским любопытством разглядывать судей, солдат с ружьями, улыбнулся Тане Ковальчук. Муся же, когда небо погасло, спокойно, не опуская глаз на землю, перевела их в угол, где тихо колыхалась паутинка под незаметным напором духового отопления; и так оставалась до объявления приговора.

После приговора, простившись с защитниками во фраках и избегая их беспомощно растерянных, жалобных и виноватых глаз, обвиненные столкнулись на минуту в дверях и обменялись короткими фразами.

Ничего, Вася. Кончится скоро все,- сказал Вернер.

Да я, брат, ничего,- громко, спокойно и даже как будто весело ответил

И действительно, лицо его слегка порозовело и уже не казалось лицом разлагающегося трупа.

Чтобы черт их побрал, ведь повесили-таки,- наивно обругался Головин.

Так и нужно было ожидать,- ответил Вернер спокойно.

Завтра будет объявлен приговор в окончательной форме, и нас посадят вместе,- сказала Ковальчук, утешая.- До самой казни вместе будем сидеть.

Муся молчала. Потом решительно двинулась вперед.

3. МЕНЯ НЕ НАДО ВЕШАТЬ

За две недели перед тем, как судили террористов, тот же военно-окружной суд, но только в другом составе, судил и приговорил к смертной казни через повешение Ивана Янсона, крестьянина.

Этот Иван Янсон был батраком у зажиточного фермера и ничем особенным не отличался от других таких же работников-бобылей. Родом он был эстонец, из

Везенберга, и постепенно, в течение нескольких лет, переходя из одной фермы в другую, придвинулся к самой столице. По-русски он говорил очень плохо, а так как хозяин его был русский, по фамилии Лазарев, и эстонцев поблизости не было, то почти все два года Янсон молчал. По-видимому, и вообще он не был склонен к разговорчивости, и молчал не только с людьми, но и с животными:

молча поил лошадь, молча запрягал ее, медленно и лениво двигаясь вокруг нее маленькими, неуверенными шажками, а когда лошадь, недовольная молчанием, начинала капризничать и заигрывать, молча бил ее кнутовищем. Бил он ее жестоко, с холодной и злой настойчивостью, и если это случалось в то время, когда он находился в тяжелом состоянии похмелья, то доходил до неистовства.

Тогда до самого дома доносился хлест кнута и испуганный, дробный, полный боли, стук копыт по дощатому полу сарая. За то, что Янсон бьет лошадь, хозяин бил его самого, но исправить не мог, и так и бросил. Раз или два в месяц Янсон напивался, и происходило это обычно в те дни, когда он отвозил хозяина на большую железнодорожную станцию, где был буфет. Ссадив хозяина, он отъезжал на полверсты от станции и там, завязив в снегу в стороне от дороги сани и лошадь, пережидал отхода поезда. Сани стояли боком, почти лежали, лошадь по пузо уходила в сугроб раскоряченными ногами и изредка тянула морду вниз, чтобы лизнуть мягкого пушистого снега, а Янсон полулежал в неудобной позе на санях и как будто дремал. Развязанные наушники его облезлой меховой шапки бессильно свисали вниз, как уши у легавой собаки, и было влажно под маленьким красноватым носиком.

Потом Янсон возвращался на станцию и быстро напивался.

Назад на ферму, все десять верст, он несся вскачь. Избитая, доведенная до ужаса лошаденка скакала всеми четырьмя ногами как угорелая, сани раскатывались, наклонялись, бились о столбы, а Янсон, опустив вожжи и каждую минуту почти вылетая из саней, не то пел, не то выкрикивал что-то по-эстонски отрывистыми, слепыми фразами. А чаще даже и не пел, а молча, крепко стиснув зубы от наплыва неведомой ярости, страданий и восторга, несся вперед и был как слепой: не видел встречных, не окрикивал, не замедлял бешеного хода ни на заворотах, ни на спусках. Как он не задавил кого-нибудь, как сам не разбился насмерть в одну из таких диких поездок - оставалось непонятным.

Его уже давно следовало прогнать, как прогоняли его и с других мест, но он был дешев и другие работники бывали не лучше, и так оставался он два года. Событий в жизни Янсона не было никаких. Однажды он получил письмо по-эстонски, но так как сам был неграмотен, а другие по-эстонски не знали, то так письмо и осталось непрочитанным; и с каким-то диким, изуверским равнодушием, точно не понимая, что письмо несет вести с родины, Янсон бросил его в навоз. Попробовал еще Янсон поухаживать за стряпухой, томясь, видимо, по женщине, но успеха не имел и был грубо отвергнут и осмеян: был он маленького роста, щуплый, лицо имел веснушчатое, дряблое и сонные глазки бутылочного, грязного цвета. И неудачу свою Янсон встретил равнодушно и больше к стряпухе не приставал.

Но, мало говоря, Янсон все время к чему-то прислушивался. Слушал он и унылое снежное поле, с бугорками застывшего навоза, похожего на ряд маленьких, занесенных снегом могил, и синие нежные дали, и телеграфные гудящие столбы, и разговоры людей. Что говорило ему поле и телеграфные столбы, знал только он один, а разговоры людей были тревожны, полны слухами об убийствах, о грабежах, о поджогах. И было слышно однажды ночью, как в соседнем поселке жидко и беспомощно тренькал на кирке маленький колокол, похожий на колокольчик, и трещало пламя пожара: то какие-то приезжие ограбили богатую ферму, хозяина и жену его убили, а дом подожгли.

И на ихней ферме жили тревожно: не только ночью, но и днем спускали собак, и хозяин ночью клал возле себя ружье. Такое же ружье, но только одноствольное и старое, он хотел дать Янсону, но тот повертел ружье в руках, покачал головою и почему-то отказался. Хозяин не понял причины отказа и обругал Янсона, а причина была в том, что Янсон больше верил в силу своего финского ножа, чем этой старой ржавой штуке.

Она меня самого убьет,- сказал Янсон, сонно смотря на хозяина стеклянными глазками.

И хозяин в отчаянии махнул рукою:

Ну и дурак, же ты, Иван. Вот тут и поживи с такими работниками.

И вот этот самый Иван Янсон, не доверявший ружью, в один зимний вечер, когда другого работника услали на станцию, совершил весьма сложное покушение на вооруженный грабеж, на убийство и на изнасилование женщины. Сделал он это как-то удивительно просто: запер стряпуху в кухне, лениво, с видом человека, которому смертельно хочется спать, подошел сзади к хозяину и быстро, раз за разом, ударил его в спину ножом. Хозяин в беспамятстве свалился, хозяйка заметалась и завопила, а Янсон, оскалив зубы, размахивая ножом, начал разворачивать сундуки, комоды. Достал деньги, а потом точно впервые увидел хозяйку и неожиданно для себя самого кинулся к ней, чтобы изнасиловать. Но так как нож при этом он упустил, то хозяйка оказалась сильнее и не только не дала себя изнасиловать, а чуть не удушила его. А тут заворочался на полу хозяин, загремела ухватом кухарка, вышибая кухонную дверь, и Янсон убежал в поле. Схватили его через час, когда он, сидя на корточках за углом сарая и зажигая одну за другою тухнущие спички, совершал покушение на поджог.

Через несколько дней хозяин умер от заражения крови, а Янсона, когда наступил его черед в ряду других грабителей и убийц, судили и приговорили к смертной казни. На суде он был такой же, как всегда: маленький, щуплый, веснушчатый, с стеклянными сонными глазками. Он как будто не совсем понимал значение происходящего и по виду был совершенно равнодушен: моргал белыми ресницами, тупо, без любопытства, оглядывал незнакомую важную залу и ковырял в носу жестким, заскорузлым, негнущимся пальцем. Только те, кто видал его по воскресеньям в кирке, могли бы догадаться, что он несколько принарядился:

надел на шею вязаный грязно-красный шарф и кое-где примочил волосы на голове; и там, где волосы были примочены, они темнели и лежали гладко, а на другой стороне торчали светлыми и редкими вихрами - как соломинки на тощей, градом побитой ниве.

Когда был объявлен приговор: к смертной казни через повешение, Янсон вдруг заволновался. Он густо покраснел и начал завязывать и развязывать шарф, точно он душил его. Потом бестолково замахал руками и сказал, обращаясь к тому судье, который не читал приговора, и показывая пальцем на того, который читал:

Она сказала, что меня надо вешать.

Какая такая она? - густо, басом, спросил председатель, читавший приговор.

Все улыбнулись, пряча улыбки под усами и в бумагах, а Янсон ткнул указательным пальцем на председателя и сердито, исподлобья, ответил:

Янсон опять обратил глаза к молчащему, сдержанно улыбавшемуся судье, в котором чувствовал друга и человека к приговору совершенно не причастного, и повторил:

Она сказала, что меня надо вешать. Меня не надо вешать.

Уведите обвиняемого.

Но Янсон успел еще раз убедительно и веско повторить:

Меня не надо вешать.

Он так был нелеп с своим маленьким, сердитым лицом, которому напрасно пытался придать важность, с своим протянутым пальцем, что даже конвойный солдат, нарушая правила, сказал ему вполголоса, уводя из залы:

Ну и дурак же ты, парень.

Меня не надо вешать,- упрямо повторил Янсон.

Вздернут за мое почтение, дрыгнуть не успеешь.

Вот теперь и повиси.

Может, помилуют? - сказал первый солдат, которому жалко стало Янсона.

Как же! Таких миловать... Ну, буде, поговорили.

Но Янсон уже замолчал. И опять его посадили в ту камеру, в которой он уже сидел месяц и к которой успел привыкнуть, как привыкал ко всему: к побоям, к водке, к унылому снежному полю, усеянному круглыми бугорками, как кладбище. И теперь ему даже весело стало, когда он увидел свою кровать, свое окно с решеткой, и ему дали поесть - с утра он ничего не ел. Неприятно было только то, что произошло на суде, но думать об этом он не мог, не умел. И

смерти через повешение не представлял совсем.

Хотя Янсон и приговорен был к смертной казни, но таких, как он, было много, и важным преступником его в тюрьме не считали. Поэтому с ним разговаривали без опаски и без уважения, как со всяким другим, кому не предстоит смерть. Точно не считали его смерти за смерть. Надзиратель, узнав о приговоре, сказал ему наставительно:

Что, брат? Вот и повесили!

А когда меня будут вешать? - недоверчиво спросил Янсон.

Надзиратель задумался.

Ну, это, брат, придется тебе погодить. Пока партию не собьют. А то для одного, да еще для такого, и стараться не стоит. Тут нужен подъем.

Ну, а когда? - настойчиво спрашивал Янсон.

Ему нисколько не было обидно, что одного его даже вешать не стоит, и он этому не поверил, счел за предлог, чтобы отсрочить казнь, а потом и совсем отменить ее. И радостно стало: смутный и страшный момент, о котором нельзя думать, отодвигался куда-то вдаль, становился сказочным и невероятным, как всякая смерть.

Когда, когда! - рассердился надзиратель, старик тупой и угрюмый.- Это тебе не собаку вешать: отвел за сарай, раз, и готово. А ты так бы и хотел, дурак!

А я не хочу! - вдруг весело сморщился Янсон.- Это она сказала, что меня надо вешать, а я не хочу!

И, может быть, в первый раз в своей жизни он засмеялся: скрипучим, нелепым, но страшно веселым и радостным смехом. Как будто гусь закричал:

га-га-га! Надзиратель с удивлением посмотрел на него, потом нахмурился строго: эта нелепая веселость человека, которого должны казнить, оскорбляла тюрьму и самую казнь и делала их чем-то очень странным. И вдруг на одно мгновение, на самое коротенькое мгновение, старому надзирателю, всю жизнь проведшему в тюрьме, ее правила признававшему как бы за законы природы, показалась и она, и вся жизнь чем-то вроде сумасшедшего дома, причем он, надзиратель, и есть самый главный сумасшедший.

Тьфу, чтоб тебя! - отплюнулся он.- Чего зубы скалишь, тут тебе не кабак!

А я не хочу - га-га-га! - смеялся Янсон.

Сатана! - сказал надзиратель, чувствуя потребность перекреститься.

Менее всего был похож на сатану этот человек с маленьким, дряблым личиком, но было в его гусином гоготанье что-то такое, что уничтожало святость и крепость тюрьмы. Посмейся он еще немного - и вот развалятся гнилостно стены, и упадут размокшие решетки, и надзиратель сам выведет арестантов за ворота: пожалуйте, господа, гуляйте себе по городу,- а может, кто и в деревню хочет? Сатана!

Но Янсон уже перестал смеяться и только щурился лукаво.

Ну то-то! - сказал надзиратель с неопределенной угрозой и ушел, оглядываясь.

Весь этот вечер Янсон был спокоен и даже весел. Он повторял про себя сказанную фразу: меня не надо вешать, и она была такою убедительною, мудрою, неопровержимой, что ни о чем не стоило беспокоиться. О своем преступлении он давно забыл и только иногда жалел, что не удалось изнасиловать хозяйку. А

скоро забыл и об этом.

Каждое утро Янсон спрашивал, когда его будут вешать, и каждое утро надзиратель сердито отвечал:

Успеешь еще, сатана. Посиди! - и уходил поскорее, пока не успел Янсон рассмеяться.

И от этих однообразно повторяющихся слов и от того, что каждый день начинался, проходил и кончался, как самый обыкновенный день, Янсон бесповоротно убедился, что никакой казни не будет. Очень быстро он стал забывать о суде и целыми днями валялся на койке, смутно и радостно грезя об унылых снежных полях с их бугорками, о станционном буфете, о чем-то еще более далеком и светлом. В тюрьме его хорошо кормили, и как-то очень быстро, за несколько дней, он пополнел и стал немного важничать.

Теперь она меня и так бы полюбила,- подумал он как-то про хозяйку.-

Теперь я толстый, не хуже хозяина?.

И только выпить водки очень хотелось - выпить и быстро-быстро прокатиться на лошадке.

Когда террористов арестовали, весть об этом дошла до тюрьмы: и на обычный вопрос Янсона надзиратель вдруг неожиданно и дико ответил:

Теперь скоро.

Глядел на него спокойно и важно говорил:

Теперь скоро. Думаю так, что через недельку.

Янсон побледнел и, точно совсем засыпая, так мутен был взгляд его стеклянных глаз, спросил:

Ты шутишь?

То дождаться не мог, а то шутишь. У нас шуток не полагается. Это вы шутить любите, а у нас шуток не полагается,- сказал надзиратель с достоинством и ушел.

Уже к вечеру этого дня Янсон похудел. Его растянувшаяся, на время разгладившаяся кожа вдруг собралась в множество маленьких морщинок, кое-где даже обвисла как будто. Глаза сделались совсем сонными, и все движения стали так медленны и вялы, словно каждый поворот головы, Движение пальцев, шаг ногою был таким сложным и громоздким предприятием, которое раньше нужно очень долго обдумать. Ночью он лег на койку, но глаз не закрыл, и так, сонные, до утра они оставались открыты.

Ага! - сказал надзиратель с удовольствием, увидев его на следующий день.- Тут тебе, голубчик, не кабак.

С чувством приятного удовлетворения, как ученый, опыт которого еще раз удался, он с ног до головы, внимательно и подробно оглядел осужденного:

теперь все пойдет как следует. Сатана посрамлен, восстановлена святость тюрьмы и казни,- и снисходительно, даже жалея искренно, старик осведомился:

Видеться с кем будешь или нет?

Зачем видеться?

Ну, проститься. Мать, например, или брат.

Меня не надо вешать,- тихо сказал Янсон и искоса поглядел на надзирателя.- Я не хочу.

Надзиратель посмотрел - и молча махнул рукой.

К вечеру Янсон несколько успокоился. День был такой обыкновенный, так обыкновенно светило облачное зимнее небо, так обыкновенно звучали в коридоре шаги и чей-то деловой разговор, так обыкновенно, и естественно, и обычно пахли щи из кислой капусты, что он опять перестал верить в казнь. Но к ночи стало страшно. Прежде Янсон ощущал ночь просто как темноту, как особенное темное время, когда нужно спать, но теперь он почувствовал ее таинственную и грозную сущность. Чтобы не верить в смерть, нужно видеть и слышать вокруг себя обыкновенное: шаги, голоса, свет, щи из кислой капусты, а теперь все было необыкновенное, и эта тишина, и этот мрак и сами по себе были уже как будто смертью.

И чем дальше тянулась ночь, тем все страшнее становилось. С наивностью дикаря или ребенка, считающих возможным все, Янсону хотелось крикнуть солнцу: свети! И он просил, он умолял, чтобы солнце светило, но ночь неуклонно влекла над землею свои черные часы, и не было силы, которая могла бы остановить ее течение. И эта невозможность, впервые так ясно представшая слабому мозгу Янсо-на, наполнила его ужасом: еще не смея почувствовать это ясно, он уже сознал неизбежность близкой смерти и мертвеющей ногою ступил на первую ступень эшафота.

День опять успокоил его, и ночь опять напугала, и так было до той ночи, когда он и сознал и почувствовал, что смерть неизбежна и наступит через три дня, на рассвете, когда будет вставать солнце.

Он никогда не думал о том, что такое смерть, и образа для него смерть не имела,- но теперь он почувствовал ясно, увидел, ощутил, что она вошла в камеру и ищет его шаря руками. И, спасаясь, он начал бегать по камере.

Но камера была такая маленькая, что, казалось, не острые, а тупые углы в ней, и все толкают его на середину. И не за что спрятаться. И дверь заперта. И светло. Несколько раз молча ударился туловищем о стены, раз стукнулся о дверь - глухо и пусто. Наткнулся на что-то и упал лицом вниз, и тут почувствовал, что она его хватает. И, лежа на животе, прилипая к полу, прячась лицом в его темный, грязный асфальт, Янсон завопил от ужаса. Лежал и кричал во весь голос, пока не пришли. И когда уже подняли с пола, и посадили на койку, и вылили на голову холодной воды, Янсон все еще не решался открыть крепко зажмуренных глаз. Приоткроет один, увидит светлый пустой угол или чей-то сапог в пустоте и опять начнет кричать.

Но холодная вода начала действовать. Помогло и то, что дежурный надзиратель, все тот же старик, несколько раз лекарственно ударил Янсона по голове. И это ощущение жизни действительно прогнало смерть, и Янсон открыл глаза, и остальную часть ночи, с помутившимся мозгом, крепко проспал. Лежал на спине, с открытым ртом, и громко, заливисто храпел; и между неплотно закрытых век белел плоский и мертвый глаз без зрачка.

А дальше все в мире, и день, и ночь, и шаги, и голоса, и щи из кислой капусты стали для него сплошным ужасом, повергли его в состояние дикого, ни с чем не сравнимого изумления. Его слабая мысль не могла связать этих двух представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого дня, запаха и вкуса капусты - и того, что через два дня, через день он должен умереть. Он ничего не думал, он даже не считал часов, а просто стоял в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части; и стал он ровно бледный, ни белее, ни краснее, и по виду казался спокойным.

Только ничего не ел и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись и сонно озираясь, прогуливался по камере. Рот у него все время был полураскрыт, как бы от непрестанного величайшего удивления; и, прежде чем взять в руки какой-нибудь самый обыкновенный предмет, он долго и тупо рассматривал его и брал недоверчиво.

И когда он стал таким, и надзиратели и солдат, наблюдавший за ним в окошечко, перестали обращать на него внимание. Это было обычное для осужденных состояние, сходное, по мнению надзирателя, никогда его не испытавшего, с тем, какое бывает у убиваемой скотины, когда ее оглушат ударом обуха по лбу.

Теперь он оглох, теперь он до самой смерти ничего не почувствует,-

говорил надзиратель, вглядываясь в него опытными глазами.- Иван, слышишь? А,

Меня не надо вешать,- тускло отозвался Янсон, и снова нижняя челюсть его отвисла.

А ты бы не убивал, тебя бы и не повесили,- наставительно сказал старший надзиратель, еще молодой, но очень важный мужчина в орденах.- А то убить убил, а вешаться не хочешь.

Захотел человека на дармовщинку убить. Глуп, глуп, а хитер.

Я не хочу,- сказал Янсон.

Что ж, милый, не хоти, дело твое,- равнодушно сказал старший.- Лучше бы, чем глупости говорить, имуществом распорядился - все что-нибудь да есть.

Ничего у него нету. Одна рубаха да порты. Да вот еще шапка меховая -

Так прошло время до четверга. А в четверг, в двенадцать часов ночи, в камеру к Янсону вошло много народу, и какой-то господин с погонами сказал:

Ну-с, собирайтесь. Надо ехать.

Янсон, двигаясь все так же медленно и вяло, надел на себя все, что у него было, и повязал грязно-красный шарф. Глядя, как он одевается, господин в погонах, куривший папироску, сказал кому-то:

А какой сегодня теплый день. Совсем весна.

Глазки у Янсона слипались, он совсем засыпал и ворочался так медленно и туго, что надзиратель прикрикнул:

Ну, ну, живее. Заснул!

Вдруг Янсон остановился.

Я не хочу,- сказал он вяло.

Его взяли под руки и повели, и он покорно зашагал, поднимая плечи. На дворе его сразу обвеяло весенним влажным воздухом, и под носиком стало мокро; несмотря на ночь, оттепель стала еще сильнее, и откуда-то звонко падали на камень частые веселые капли. И в ожидании, пока в черную без фонарей карету влезали, стуча шашками и сгибаясь, жандармы, Янсон лениво водил пальцем под мокрым носом и поправлял плохо завязанный шарф.

4. МЫ, ОРЛОВСКИЕ

Тем же присутствием военно-окружного суда, которое судило Янсона, был приговорен к смертной казни через повешение крестьянин Орловской губернии,

Елецкого уезда, Михаил Голубец, по кличке Мишка Цыганок, он же Татарин.

Последним преступлением его, установленным точно, было убийство трех человек и вооруженное ограбление; а дальше уходило в загадочную глубину его темное прошлое. Были смутные намеки на участие его в целом ряде других грабежей и убийств, чувствовались позади его кровь и темный пьяный разгул. С полной откровенностью, совершенно искренно, он называл себя разбойником и с иронией относился к тем, которые по-модному величали себя?экспроприаторами?. О

последнем преступлении, где запирательство не вело ни к чему, он рассказывал подробно и охотно, на вопросы же о прошлом только скалил зубы и посвистывал:

Ищи ветра в поле!

Когда ж очень приставали с расспросами, Цыганок принимал серьезный и достойный вид.

Мы все, орловские, проломленные головы,- говорил он степенно и рассудительно.- Орел да Кромы - первые воры. Карачев да Ливны - всем ворам дивны. А Елец - так тот всем ворам отец. Что ж тут толковать!

Цыганком его прозвали за внешность и воровские ухватки. Был он до странности черноволос, худощав, с пятнами желтого пригара на острых татарских скулах; как-то по-лошадиному выворачивал белки глаз и вечно куда-то торопился. Взгляд у него был короткий, но до жуткости прямой и полный любопытства, и вещь, на которую он коротко взглянул, точно теряла что-то, отдавала ему часть себя и становилась другою. Папиросу, на которую он взглянул, так же неприятно и трудно было взять, как будто она уже побывала в чужом рту. Какой-то вечный неугомон сидел в нем и то скручивал его, как жгут, то разбрасывал его широким снопом извивающихся искр. И воду он пил чуть ли не ведрами, как лошадь.

На все вопросы на суде он, вскакивая быстро, отвечал коротко, твердо и даже как будто с удовольствием:

Иногда подчеркивал:

Вер-р-но!

И совершенно неожиданно, когда речь шла о другом, вскочил и попросил председателя:

Дозвольте засвистать!

Это зачем? - удивился тот.

А как они показывают, что я давал знак товарищам, то вот. Очень интересно.

Слегка недоумевая, председатель согласился. Цыганок быстро вложил в рот четыре пальца, по два от каждой руки, свирепо выкатил глаза - и мертвый воздух судебной залы прорезал настоящий, дикий, разбойничий посвист, от которого прядают и садятся на задние ноги оглушенные лошади и бледнеет невольно человеческое лицо. И смертельная тоска того, кого убивают, и дикая радость убийцы, и грозное предостережение, и зов и тьма осенней ненастной ночи, и одиночество - все было в этом пронзительном и не человеческом и не зверином вопле.

Председатель что-то закричал, потом замахал на Цыганка рукою, и тот послушно смолк. И, как артист, победоносно исполнивший трудную, но всегда успешную арию, сел, вытер о халат мокрые пальцы и самодовольно оглядел присутствующих.

Вот разбойник! - сказал один из судей, потирая ухо.

Но другой, с широкой русской бородою и татарскими, как у Цыганка, глазами, мечтательно поглядел куда-то поверх Цыганка, улыбнулся и возразил:

А ведь действительно интересно.

И с спокойным сердцем, без жалости и без малейшего угрызения совести судьи вынесли Цыганку смертный приговор.

Верно! - сказал Цыганок, когда приговор был прочитан.- Во чистом поле да перекладинка. Верно!

И, обратясь к конвойному, молодецки бросил:

Ну, идем, что ли, кислая шерсть. Да ружье крепче держи - отыму!

Солдат сурово, с опаскою взглянул на него, переглянулся с товарищем и пощупал замок у ружья. Другой сделал так же. И всю дорогу до тюрьмы солдаты точно не шли, а летели по воздуху - так, поглощенные преступником, не чувствовали они ни земли под ногами, ни времени, ни самих себя.

До казни Мишке Цыганку, как и Янсону, пришлось провести в тюрьме семнадцать дней. И все семнадцать дней пролетели для него так быстро, как один - как одна неугасающая мысль о побеге, о воле и о жизни. Неугомон, владевший Цыганком и теперь сдавленный стенами, и решетками, и мертвым окном, в которое ничего не видно, обратил всю свою ярость внутрь и жег мысль

Цыганка, как разбросанный по доскам уголь. Точно в пьяном угаре, роились, сшибались и путались яркие, но незаконченные образы, неслись мимо в неудержимом ослепительном вихре, и все устремлялись к одному - к побегу, к воле, к жизни. То раздувая ноздри, как лошадь, Цыганок по целым часам нюхал воздух - ему чудилось, что пахнет коноплями и пожарным дымком, бесцветной и едкой гарью; то волчком крутился по камере, быстро ощупывая стены, постукивая пальцем, примеряясь, точа взглядом потолок, перепиливая решетки.

Своею неугомонностью он измучил солдата, наблюдавшего за ним в глазок, и уже несколько раз, в отчаянии, солдат грозил стрелять; Цыганок грубо и насмешливо возражал, и только потому дело кончалось мирно, что препирательство скоро переходило в простую, мужицкую, неоскорбительную брань, при которой стрельба казалась нелепой и невозможной.

Ночи свои Цыганок спал крепко, почти не шевелясь, в неизменной, но живой неподвижности, как бездействующая временно пружина. Но, вскочив, тотчас принимался вертеться, соображать, ощупывать. Руки у него постоянно были сухие и горячие, но сердце иногда вдруг холодело: точно в грудь клали кусок нетающего льду, от которого по всему телу разбегалась мелкая сухая дрожь. И без того темный, в эти минуты Цыганок чернел, принимал оттенок синеватого чугуна. И странная привычка у него появилась: точно объевшись чего-то чрезмерно и невыносимо сладкого, он постоянно облизывал губы, чмокал и с шипением, сквозь зубы, сплевывал на пол набегающую слюну. И не договаривал слов: так быстро бежали мысли, что язык не успевал догнать их.

Однажды днем в сопровождении конвойного к нему вошел старший надзиратель. Покосился на заплеванный пол и угрюмо сказал:

Ишь запакостил!

Цыганок быстро возразил:

Ты вот, жирная морда, всю землю запакостил, а я тебе ничего. Зачем прилез?

Все так же угрюмо надзиратель предложил ему стать палачом. Цыганок оскалил зубы и захохотал.

Ай не находится? Ловко! Вот и повесь, поди, ха-ха! И шея есть, и веревка есть, а вешать-то некому. Ей-Богу, ловко!

Жив останешься зато.

Ну еще бы: не мертвый же я тебе вешать-то буду. Сказал, дурак!

Так как же? Тебе-то все равно: так или этак.

А как у вас вешают? Небось втихомолку душат!

Нет, с музыкой,- огрызнулся надзиратель.

Ну и дурак. Конечно, надо с музыкой. Вот так! - И он запел что-то залихватское.

Совсем ты, милый, порешился,- сказал надзиратель.- Ну, так как же, говори толком.

Цыганок оскалился:

Какой скорый! Еще разок прийди, тогда скажу.

И в хаос ярких, но незаконченных образов, угнетавших Цыганка своею стремительностью, ворвался новый: как хорошо быть палачом в красной рубахе.

Он живо представлял себе площадь, залитую народом, высокий помост, и как он,

Цыганок, в красной рубахе разгуливает по нем с топориком. Солнце освещает головы, весело поблескивает на топорике, и так все весело и богато, что даже тот, кому сейчас рубить голову, тоже улыбается. А за народом видны телеги и морды лошадей - то мужики наехали из деревни; а дальше видно поле.

Ц-ах! - чмокал Цыганок, облизываясь, и сплевывал набегавшую слюну.

И вдруг точно меховую шапку нахлобучили ему до самого рта: становилось темно и душно, и куском нетающего льду делалось сердце, посылая мелкую сухую дрожь.

Еще раза два заходил надзиратель, и, оскалив зубы, Цыганок говорил:

Какой скорый. Еще разок зайди.

И наконец, мельком, в форточку, надзиратель крикнул:

Проворонил свое счастье, ворона! Другого нашли!

Ну и черт с тобой, вешай сам! - огрызнулся Цыганок. И перестал мечтать о палачестве.

Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было:

все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые, тяжелые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, еще более стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле

Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла короткая, черная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно кружился по камере, но все еще ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду пил, как лошадь.

Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьезен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.

Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:

Голубчики, миленькие... Голубчики, миленькие, пожалейте...

Голубчики!.. Миленькие!..

И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.

Потом вскочил - и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.

У, такие-сякие, туда-та-та-та! - орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза.- Вешать так вешать, а не то... У, такие-сякие...

И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:

Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!

Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал -

его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины.

Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало еще слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:

Кто будет вешать-то? Новый? Поди, еще руку не набил.

Об этом вам нечего беспокоиться,- сухо ответил чиновник.

Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не вас. Вы хоть мыла-то казенного на удавочку не пожалейте.

Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.

А то он у вас тут все мыло поел,- указал Цыганок на надзирателя,- ишь как рожа-то лоснится.

Молчать!

Уж не пожалейте!

Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:

Карету графа Бенгальского!

5. ПОЦЕЛУЙ - И МОЛЧИ

Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осужденным не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.

У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.

Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, еще совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе -

что это будет такое. Самая казнь, во всей ее чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии ее, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить - отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?,- казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.

После приговора осужденных не посадили вместе, как предполагала

Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.

Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.

Первым вошел в комнату, где происходило свидание, отец Сергея, полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый, лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошел он твердо, парадно, крепкими, отчетливыми шагами. Протянул белую сухую руку и громко сказал:

Здравствуй, Сергей!

За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и громко повторила:

Здравствуй, Сереженька!

Поцеловала в губы - и молча села. Не бросилась, не заплакала, не закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей,- а поцеловала и молча села. И даже расправила дрожащими руками черное шелковое платье.

Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своем кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал.

Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну?,- твердо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеенчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.

Главное, поцелуй - и молчи! - учил он.- Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? - а то скажешь не то, что следует.

Понимаю, Николай Сергеевич,- отвечала мать, плача.

И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьешь, если плакать будешь, старуха!

А зачем же ты сам плачешь?

С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?

Хорошо, Николай Сергеевич.

На извозчике он хотел еще раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.

Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.

Посиди, Сереженька,- попросила мать.

Сядь, Сергей,- подтвердил отец.

Помолчали. Мать странно улыбалась.

Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.

Напрасно это, мамочка...

Полковник твердо сказал:

Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.

Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло свое значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: ?Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть?. И вдруг спросил:

А как сестра? Здорова?

Ниночка Ничего не знает,- поспешно ответила мать.

Но полковник строго остановил ее:

Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все...

близкие его... в это время... думали и...

Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.

Се... Сер... Се... Се...- повторяла она, не сдвигая губ.- Се...

Мамочка!

Полковник шагнул вперед и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твердости, заговорил жене:

Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!

Испуганная, она уже молчала, а он все еще сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:

Не мучь!

Потом отошел назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:

Завтра утром,- такими же белыми губами ответил Сергей.

Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:

Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.

Поцелуй ее от меня,- сказал Сергей.

Хорошо. Еще Хвостовы тебе кланяются.

Какие Хвостовы? Ах, да!

Полковник перебил:

Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.

Вдвоем они подняли ослабевшую мать.

Простись! - приказал полковник.- Перекрести.

Она сделала все, что ей говорили. Но, крестя и целуя сына коротким поцелуем, она качала головою и твердила бессмысленно:

Нет, это не так. Нет, не так. Нет, нет. Как же я потом? Как же я скажу? Нет, не так.

Прощай, Сергей! - сказал отец.

Они пожали руки и крепко, но коротко поцеловались.

Ты...- начал Сергей.

Ну? - отрывисто спросил отец.

Нет, не так. Нет, нет. Как же я скажу? - твердила мать, покачивая головою. Она уже опять успела сесть и вся покачивалась.

Ты...- опять начал Сергей.

Вдруг лицо его жалко, по-ребячьи сморщилось, и глаза сразу залило слезами. Сквозь их искрящуюся грань он близко увидел белое лицо отца с такими же глазами.

Ты, отец, благородный человек.

Что ты! Что ты! - испугался полковник.

И вдруг, точно сломавшись, упал головою на плечо к сыну. Был он когда-то выше Сергея, а теперь стал низеньким, и пушистая, сухая голова беленьким комочком лежала на плече сына. И оба молча жадно целовали: Сергей

Пушистые белые волосы, а он - арестантский халат.

Оглянулись: мать стояла и, закинув голову, смотрела с гневом, почти с ненавистью.

Что ты, мать? - крикнул полковник.

А я? - говорила она, качая головою, с безумной выразительностью.- Вы целуетесь, а я? Мужчины, да? А я? А я?

Мамочка! - бросился к ней Сергей.

Тут было то, о чем нельзя и не надо рассказывать.

Последними словами полковника были:

Благословляю тебя на смерть, Сережа. Умри храбро, как офицер.

И они ушли. Как-то ушли. Были, стояли, говорили - и вдруг ушли. Вот здесь сидела мать, вот здесь стоял отец - и вдруг как-то ушли. Вернувшись в камеру, Сергей лег на койку, лицом к стене, чтобы укрыться от солдат, и долго плакал. Потом устал от слез и крепко уснул.

К Василию Каширину пришла только мать - отец, богатый торговец, не пожелал прийти. Василий встретил старуху, шагая по комнате и дрожа от холода, хотя было тепло и даже жарко. И разговор был короткий, тяжелый.

Не стоило вам, мамаша, приходить. Только себя и меня измучите.

Зачем ты это, Вася! Зачем ты это сделал! Господи!

Старуха заплакала, утираясь кончиками черного шерстяного платка. И с привычкою, которая была у него и его братьев, кричать на мать, которая ничего не понимает, он остановился и, дрожа от холода, сердито заговорил:

Ну вот! Так я и знал! Ведь вы же ничего не понимаете, мамаша! Ничего!

Ну, ну, хорошо. Что тебе - холодно?

Холодно...- отрезал Василий и опять зашагал, искоса, сердито глядя на мать.

Может, простудился?

Ах, мамаша, какая тут простуда, когда...

И безнадежно махнул рукою. Старуха хотела сказать: ?А наш-то с понедельника велел блины ставить?,- но испугалась и заголосила:

Говорила я ему: ведь сын ведь, пойди, дай отпущение. Нет, уперся, старый козел...

Ну его к черту! Какой он мне отец! Как был всю жизнь мерзавцем, так и остался.

Васенька, это про отца-то! - Старуха вся укоризненно вытянулась.

Про отца.

Про родного отца!

Какой он мне родной отец.

Было дико и нелепо. Впереди стояла смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали, как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача - от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал:

Да поймите же вы, что меня вешать будут! Вешать! Понимаете или нет?

А ты бы не трогал людей, тебя бы...- кричала старуха.

Господи! Да что же это! Ведь этого даже у зверей не бывает. Сын я вам или нет?

Он заплакал и сел в угол. Заплакала и старуха в своем углу. Бессильные хоть на мгновение слиться в чувстве любви и противопоставить его ужасу грядущей смерти, плакали они холодными, не согревающими сердца слезами одиночества. Мать сказала:

Ты вот говоришь, мать я тебе или нет, упрекаешь. А я за эти дни совсем поседела, старухой стала. А ты говоришь, упрекаешь.

Ну хорошо, хорошо, мамаша. Простите. Идти вам надо. Братьев там поцелуйте.

Разве я не мать? Разве мне не жалко?

Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла:

его завтра будут вешать.

Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала. Ледяная дорожка обмокла, была скользкая, и старуха никак не могла подняться: вертелась, приподнималась на локтях и коленях и снова валилась на бок. Черный платок сполз с головы, открыв на затылке лысинку среди грязно-седых волос; и почему-то чудилось ей, что она пирует на свадьбе:

женят сына, и она выпила вина и захмелела сильно.

Не могу. Ей-же-Богу, не могу! - отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому насту, а ей все лили вино, все лили.

И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса,- а ей все лили вино. Все лили.

6. ЧАСЫ БЕГУТ

В крепости, где сидели осужденные террористы, находилась колокольня с старинными часами. Каждый час, каждые полчаса, каждую четверть часы вызванивали что-то тягучее, что-то печальное, медленно тающее в высоте, как отдаленный и жалобный клик перелетных птиц. Днем эта странная и печальная музыка терялась в шуме города, большой и людной улицы, проходившей возле крепости. Гудели трамваи, чокали копыта лошадей, далеко вперед кричали покачивающиеся автомобили; на масленицу из окрестностей города понаехали особенные масленичные извозчики-крестьяне, и бубенцы на шее их малорослых лошаденок наполняли воздух жужжанием. И говор стоял: немного пьяный, веселый масленичный говор; и так шла к разноголосице молодая весенняя оттепель, мутные лужи на панели, вдруг почерневшие деревья сквера. С моря широкими, влажными порывами дул теплый ветер: казалось, глазами можно было видеть, как в дружном полете уносятся в безбрежную свободную даль крохотные, свежие частички воздуха и смеются, летя.

Ночью улица затихала в одиноком свете больших электрических солнц. И

тогда огромная крепость, в плоских стенах которой не было ни одного огонька, уходила в мрак и тишину, чертою молчания, неподвижности и тьмы отделяла себя от вечно живого, движущегося города. И тогда слышен становился бой часов;

чуждая земле, медленно и печально рождалась и гасла в высоте странная мелодия. Снова рождалась, обманывая ухо, звенела жалобно и тихо - обрывалась

Снова звенела. Как большие, прозрачные, стеклянные капли, с неведомой высоты падали в металлическую, тихо звенящую чашу часы и минуты. Или перелетные птицы летели.

В камеры, где сидели по одному осужденные, и днем и ночью приносился только один этот звон. Сквозь крышу, сквозь толщу каменных стен проникал он, колебля тишину,- уходил незаметно, чтобы снова, так же незаметно, прийти.

Иногда о нем забывали и не слышали его; иногда с отчаянием ждали его, живя от звона и до звона, уже не доверяя тишине. Только для важных преступников была предназначена тюрьма, особенные в ней были правила, суровые, твердые и жесткие, как угол крепостной стены; и если в жестокости есть благородство, то была благородна глухая, мертвая, торжественно немая тишина, ловящая шорохи и легкое дыхание.

И в этой торжественной тишине, колеблемой печальным звоном убегающих минут, отделенные от всего живого, пять человек, две женщины и трое мужчин, ожидали наступления ночи, рассвета и казни, и каждый по-своему готовился к ней.

7. СМЕРТИ НЕТ

Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только о других и никогда о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Сережи Головина, для Myси, для других,- ее же самой она как бы не касалась совсем.

И, вознаграждая себя за вынужденную твердость на суде, она целыми часами плакала, как умеют плакать старые женщины, знавшие много горя, или молодые, но очень жалостливые, очень добрые люди. И предположение о том, что у Сережи может не оказаться табаку, а Вернер, может быть, лишен своего привычного крепкого чаю, и это еще вдобавок к тому, что они должны умереть, мучило ее, пожалуй, не меньше, чем самая мысль о казни. Казнь - это что-то неизбежное и даже постороннее, о чем и думать не стоит, а если у человека в тюрьме, да еще перед казнью, нет табаку, это совсем невыносимо. Вспоминала, перебирала милые подробности совместного житья и замирала от страха, воображая встречу Сергея с родителями.

И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображен череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто, с болью, смотрела Таня Ковальчук на это кольцо, как на символ обреченности, и то шутя, то серьезно упрашивала Мусю снять его.

Подари его мне,- упрашивала она.

Нет, Танечка, не подарю. А у тебя скоро на пальце другое кольцо будет.

Почему-то, в свою очередь, о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало ее,- никакого мужа она не хотела.

И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И

всякий раз, как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась,- как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.

А Муся была счастлива.

Заложив за спину руки в большом, не по росту, арестантском халате, делающем ее странно похожей на мужчину, на мальчика-подростка, одевшегося в чужое платье, она шагала ровно и неутомимо. Рукава халата были ей длинны, и она отвернула их, и тонкие, почти детские, исхудалые руки выходили из широких отверстий, как стебли цветка из отверстия грубого, грязного кувшина.

Тонкую белую шею шерстила и натирала жесткая материя, и изредка движением обеих рук Муся высвобождала горло и осторожно нащупывала пальцем то место, где краснела и саднила раздраженная кожа.

Муся шагала - и оправдывалась перед людьми, волнуясь и краснея. И

оправдывалась она в том, что ее, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем не героиню, подвергнут той самой почетной и прекрасной смерти, какою умирали до нее настоящие герои и мученики. С непоколебимой верой в людскую доброту, в сочувствие, в любовь она представляла себе, как теперь волнуются из-за нее люди, как мучатся, как жалеют,- и ей было совестно до красноты. Точно, умирая на виселице, она совершала какую-то огромную неловкость.

Она уже просила при последнем свидании своего защитника, чтобы он достал ей яду, но вдруг спохватилась: а если он и другие подумают, что это она из рисовки или из трусости, и вместо того, чтобы умереть скромно и незаметно, наделает шуму еще больше? И торопливо добавила:

Нет, впрочем, не надо.

И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она не героиня, что умирать вовсе не страшно и чтобы о ней не жалели и не заботились. Объяснить им, что она вовсе не виновата в том, что ее, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за нее столько шуму.

Как человек, которого действительно обвиняют, Муся искала оправданий, пыталась найти хоть что-нибудь, что возвысило бы ее жертву, придало бы ей настоящую цену. Рассуждала:

Конечно, я молоденькая и могла бы еще долго жить. Но...

И, как меркнет свеча в блеске взошедшего солнца, тусклой и темной казалась молодость и жизнь перед тем великим и лучезарным, что должно озарить ее скромную голову. Нет оправдания.

Но, быть может, то особенное, что она носит в душе - безграничная любовь, безграничная готовность к подвигу, безграничное пренебрежение к себе? Ведь она действительно не виновата, что ей не дали сделать всего, что она могла и хотела,- убили ее на пороге храма, у подножия жертвенника.

Но если это так, если человек ценен не только по тому, что он сделал, а и по тому, что он хотел сделать,- тогда... тогда она достойна мученического венца.

Неужели? - думает Муся стыдливо.- Неужели я достойна? Достойна того, чтобы обо мне плакали люди, волновались, обо мне, такой маленькой и незначительной??

И несказанная радость охватывает ее. Нет ни сомнений, ни колебаний, она принята в лоно, она правомерно вступает в ряды тех светлых, что извека через костер, пытки и казни идут к высокому небу. Ясный мир и покой и безбрежное, тихо сияющее счастье. Точно отошла она уже от земли и приблизилась к неведомому солнцу правды и жизни и бесплотно парит в его свете.

И это - смерть. Какая же это смерть?? - думает Муся блаженно.

И если бы собрались к ней в камеру со всего света ученые, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет,- они только удивили бы ее. Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О каком же еще бессмертии, о какой еще смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в смерти, как была жива в жизни?

И если бы к ней в камеру, наполняя ее зловонием, внесли гроб с ее собственным разлагающимся телом и сказали:

Смотри! Это ты!

Она посмотрела бы и ответила:

Нет. Это не я.

И когда ее стали бы убеждать, пугая зловещим видом Разложения, что это она,- она! - Муся ответила бы с улыбкой:

Нет. Это вы думаете, что это - я, но это - не я. Я та, с которой вы говорите, как же я могу быть этим?

Но ты умрешь и станешь этим.

Нет, я не умру.

Тебя казнят. Вот петля.

Меня казнят, но я не умру. Как могу я умереть, когда уже сейчас я -

бессмертна?

И отступили бы ученые, философы и палачи, говоря с содроганием:

Не касайтесь этого места. Это место - свято.

О чем еще думала Муся? О многом думала она - ибо нить жизни не обрывалась для нее смертью и плелась спокойно и ровно. Думала о товарищах -

и о тех далеких, что с тоскою и болью переживают их казнь, и о тех близких, что вместе взойдут на эшафот. Удивлялась Василию, чего он так испугался,- он всегда был очень храбр и даже мог шутить со смертью. Так, еще утром во вторник, когда они надевали с Василием на пояса разрывные снаряды, которые через несколько часов должны были взорвать их самих, у Тани Ковальчук руки дрожали от волнения и ее пришлось отстранить, а Василий шутил, паясничал, вертелся, был так неосторожен даже, что Вернер строго сказал:

Не нужно фамильярничать со смертью.

Чего же теперь он испугался? Но так чужд душе Муси был этот непонятный страх, что скоро она перестала думать о нем и разыскивать причину,- вдруг отчаянно захотелось увидеть Сережу Головина и о чем-то посмеяться с ним.

Подумала - и еще отчаяннее захотелось увидеть Вернера и в чем-то убедить его. И, представляя, что Вернер ходит рядом с нею своею четкой, размеренной, вбивающей каблуки в землю походкой, Муся говорила ему:

Нет, Вернер, голубчик, это все пустяки, это совсем не важно, убил ты

NN или нет. Ты умный, но ты точно в свои шахматы играешь: взять одну фигуру, взять другую, тогда и выиграно. Здесь важно, Вернер, что мы сами готовы умереть. Понимаешь? Ведь эти господа что думают? Что нет ничего страшнее смерти. Сами выдумали смерть, сами ее боятся и нас пугают. Мне бы даже так хотелось: выйти одной перед целым полком солдат и начать стрелять в них из браунинга. Пусть я одна, а их тысячи, и я никого не убью. Это-то и важно, что их тысячи. Когда тысячи убивают одного, то, значит, победил этот один.

Это правда, Вернер, голубчик.

Но и это было так ясно, что не хотелось доказывать дальше,- Вернер теперь и сам понял, наверное. А может, и просто не хотелось ее мысли останавливаться на одном - как легко парящей птице, которой видимы безбрежные горизонты, которой доступны весь простор, вся глубина, вся радость ласкающей и нежной синевы. Звонили часы непрестанно, колебля глухую тишину; и в этот гармоничный, отдаленно прекрасный звук вливались мысли и тоже начинали звенеть; и музыкою становились плавно скользящие образы.

Словно тихою темною ночью ехала куда-то Муся по широкой и ровной дороге, и покачивались мягкие рессоры, и бубенцы звенели. Отошли все тревоги и волнения, растворилось во тьме усталое тело, и радостно-усталая мысль спокойно творила яркие образы, упивалась их красками и тихим покоем.

Вспомнила Муся трех товарищей своих, повешенных недавно, и лица их были ясны, и радостны, и близки - ближе тех уже, что в жизни. Так утром радостно думает человек о доме своих друзей, куда войдет он вечером с приветом на смеющихся устах.

Очень устала Муся ходить. Прилегла осторожно на койку и продолжала грезить с легко закрытыми глазами. Звонили часы непрестанно, колебля немую тишину, и в их звенящих берегах тихо плыли светлые поющие образы. Муся думала:

Неужели это смерть? Боже мой, как она прекрасна! Или это жизнь? Не знаю, не знаю. Буду смотреть и слушать?.

Уже давно, с первых дней заключения, начал фантазировать ее слух. Очень музыкальный, он обострялся тишиною и на фоне ее из скудных крупиц действительности, с ее шагами часовых в коридоре, звоном часов, шелестом ветра на железной крыше, скрипом фонаря, творил целые музыкальные картины.

Сперва Муся боялась их, отгоняла от себя, как болезненные галлюцинации, потом поняла, что сама она здорова и никакой болезни тут нет,- и стала отдаваться им спокойно.

И теперь - вдруг совершенно ясно и отчетливо она услыхала звуки военной музыки. В изумлении она открыла глаза, приподняла голову - за окном стояла ночь, и часы звонили. ?Опять, значит!? - подумала она спокойно и закрыла глаза. И как только закрыла, музыка заиграла снова. Ясно слышно, как из-за угла здания, справа, выходят солдаты, целый полк, и проходят мимо окна. Ноги равномерно отбивают такт по мерзлой земле: раз-два! раз-два! - слышно даже, как поскрипывает иногда кожа на сапоге, вдруг оскользается и тут же выправляется чья-то нога. И музыка ближе: совершенно незнакомый, но очень громкий и бодрый праздничный марш. Очевидно, в крепости какой-то праздник.

Вот оркестр прравнялся с окном, и вся камера полна веселых, ритмичных, дружно-разноголосых звуков. Одна труба, большая, медная, резко фальшивит, то запаздывает, то смешно забегает вперед - Муся видит солдатика с этой трубой, его старательную физиономию, и смеется.

Все удаляется. Замирают шаги: раз-два! раз-два! Издалека музыка еще красивее и веселее. Еще раз-другой громко и фальшиво-радостно вскрикивает медным голосом труба, и все гаснет. И снова на колокольне вызванивают часы, медленно, печально, еле-еле колебля тишину.

Ушли!? - думает Муся с легкой грустью. Ей жаль ушедших звуков, таких веселых и смешных; жаль даже ушедших солдатиков, потому что эти старательные, с медными трубами, с поскрипывающими сапогами совсем иные, совсем не те, в кого хотела бы она стрелять из браунинга.

Ну, еще! - просит она ласково. И приходят еще. Склоняются над нею, окружают ее прозрачным облаком и поднимают вверх, туда, где несутся перелетные птицы и кричат, как герольды. Направо, налево, вверх и вниз -

кричат, как герольды. Зовут, оповещают, далеко возвещают о полете своем.

Широко машут крылами, и тьма их держит, как держит их и свет; и на выпуклых грудях, разрезающих воздух, отсвечивает снизу голубым сияющий город. Все ровнее бьется сердце, все спокойнее и тише дыхание Муси. Она засыпает. Лицо устало и бледно; под глазами круги, и так тонки девичьи исхудалые руки,- а на устах улыбка. Завтра, когда будет всходить солнце, это человеческое лицо исказится нечеловеческой гримасой, зальется густою кровью мозг и вылезут из орбит остекленевшие глаза,- но сегодня она спит тихо и улыбается в великом бессмертии своем.

Заснула Муся.

А в тюрьме идет своя жизнь, глухая и чуткая, слепая и зоркая, как сама вечная тревога. Где-то ходят. Где-то шепчут. Где-то звякнуло ружье. Кажется, кто-то крикнул. А может быть, и никто не кричал - просто чудится от тишины.

Вот бесшумно отпала форточка в двери - в темном отверстии показывается темное усатое лицо. Долго и удивленно таращит на Мусю глаза - и пропадает бесшумно, как явилось.

Звонят и поют куранты - долго, мучительно. Точно на высокую гору ползут к полуночи усталые часы, и все труднее и тяжелее подъем. Обрываются, скользят, летят со стоном вниз - и вновь мучительно ползут к своей черной вершине.

Где-то ходят. Где-то шепчут. И уже впрягают коней в черные без фонарей кареты.

8. ЕСТЬ И СМЕРТЬ, ЕСТЬ И ЖИЗНЬ

О смерти Сергей Головин никогда не думал, как о чем-то постороннем и его совершенно не касающемся. Он был крепкий, здоровый, веселый юноша, одаренный той спокойной и ясной жизнерадостностью, при которой всякая дурная, вредная для жизни мысль или чувство быстро и бесследно исчезают в организме. Как быстро заживали у него всякие порезы, раны и уколы, так и все тягостное, ранящее душу, немедленно выталкивалось наружу и уходило. И во всякое дело или даже забаву, была ли то фотография, велосипед или приготовление к террористическому акту, он вносил ту же спокойную и жизнерадостную серьезность: все в жизни весело, все в жизни важно, все нужно делать хорошо.

И все он делал хорошо: великолепно управлялся с парусом, стрелял из револьвера прекрасно; был крепок в дружбе, как и в любви, и фанатически верил в?честное слово?. Свои смеялись над ним, что если сыщик, рожа, заведомый шпион даст ему честное слово, что он не сыщик,- Сергей поверит ему и пожмет товарищески руку. Один был недостаток: был уверен, что поет хорошо, тогда как слуху не имел ни малейшего, пел отвратительно и фальшивил даже в революционных песнях; и обижался, когда смеялись.

Или вы все ослы, или я осел,- говорил он серьезно и обиженно. И так же серьезно, подумав, все решали:

Но за недостаток этот, как иногда бывает с хорошими людьми, его любили, пожалуй, даже больше, чем за достоинства.

Смерти он настолько не боялся и настолько не думал о ней, что в роковое утро, перед уходом из квартиры Тани Ковальчук, он один, как следует, с аппетитом, позавтракал: выпил два стакана чаю, наполовину разбавленного молоком, и съел целую пятикопеечную булку. Потом посмотрел с грустью на нетронутый хлеб Вернера и сказал:

А ты что же не ешь? Ешь, подкрепиться надо.

Не хочется.

Ну так я съем. Ладно?

Ну и аппетит же у тебя, Сережа.

Вместо ответа Сергей с набитым ртом, глухо и фальшиво запел:

Вихри враждебные веют над нами...

После ареста он было загрустил: сделано нехорошо, провалились, но подумал: ?Есть теперь другое, что нужно сделать хорошо,- умереть?,- и развеселился. И как ни странно, со второго же утра в крепости начал заниматься гимнастикой по необыкновенно рациональной системе какого-то немца

Мюллера, которой увлекался: разделся голый и, к тревожному удивлению наблюдавшего часового, аккуратно проделал все предписанные восемнадцать упражнений. И то, что часовой наблюдал и, видимо, удивлялся, было ему приятно, как пропагандисту мюллеровской системы; и хотя знал, что ответа не получит, все же сказал торчащему в окошечке глазу:

Хорошо, брат, укрепляет. Вот бы у вас в полку ввести что надо,-

крикнул он убеждающе и кротко, чтобы не испугать, не подозревая, что солдат считает его просто сумасшедшим.

Страх смерти начал являться к нему постепенно и как-то толчками: точно возьмет кто и снизу, изо всей силы, подтолкнет сердце кулаком. Скорее больно, чем страшно. Потом ощущение забудется - и через несколько часов явится снова, и с каждым разом становится оно все продолжительнее и сильнее.

И уже ясно начинает принимать мутные очертания какого-то большого и даже невыносимого страха.

Неужели я боюсь? - подумал Сергей с удивлением.- Вот еще глупости!?

Боялся не он - боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое не удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И

чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды, тем острее и невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно в те минуты, когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после крепкого сна и физических упражнений,- тут появлялся этот острый, как бы чужой страх. Он заметил это и подумал:

Глупо, брат Сергей. Чтобы оно умерло легче, его надо ослабить, а не укреплять. Глупо!?

И бросил гимнастику и обтирания. А солдату в объяснение и в оправдание крикнул:

Ты не смотри, что я бросил. Штука, брат, хорошая. Только для тех, кого вешать, не годится, а для всех других очень хорошо.

И действительно, стало как будто легче. Попробовал также поменьше есть, чтобы ослабеть еще, но, несмотря на отсутствие чистого воздуха и упражнений, аппетит был очень велик, трудно было сладить, съедал все, что приносили.

Тогда начал делать так: еще не принимаясь за еду, выливал половину горячего в ушат; и это как будто помогло: появилась тупая сонливость, истома.

Я тебе покажу! - грозил он телу, а сам с грустью, нежно водил рукою по вялым, обмякшим мускулам.

Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился снова,- правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный, похожий на тошноту. ?Это оттого, что тянут долго,- подумал Сергей,- хорошо бы все это время, до казни, проспать?,- и старался как можно дольше спать.

Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними и тоска о жизни.

Разве я ее, дьявола, боюсь? - думал он о смерти.- Это мне жизни жалко.

Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем??

Покачивал головою грустно и вздыхал продолжительными тяжелыми вздохами.

Молчание - и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание - и снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.

Так было до суда и до последнего страшного свидания со стариками. Когда он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть,- стало как-то странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили - не только одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет, поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое, поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно.

Фу-ты, черт! - мучительно удивлялся Сергей.- Да что же это такое? Да где же это я? Я... какой я?

Оглядел всего себя, внимательно, с интересом, начиная от больших арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат.

Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою - вертится. И это, несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого - не будет. И

все сделалось странно.

Попробовал ходить по камере - странно, что ходит. Попробовал сидеть -

странно, что сидит. Попробовал выпить воды - странно, что пьет, что глотает, что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся, закашлялся и, кашляя, думал: ?Как это странно, я кашляю?.

Да что я, с ума, что ли, схожу! - подумал Сергей, холодея.- Этого еще недоставало, чтобы черт их побрал!?

Потер лоб рукою, но и это было странно. И тогда, не дыша, на целые, казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая громкое дыхание, избегая всякого движения - ибо всякая мысль было безумие, всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до самого конца, до загадочного обрыва - смерти. И не в том было мучение, что видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти, и они перестали быть тайной,- но не сделались они и понятными, как истина, начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы охватить увиденное. И слова: ?мне страшно? - звучали в нем только потому, что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия, соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и чувств, вдруг увидел самого Бога,- увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного непонимания.

Вот тебе и Мюллер! - вдруг громко, с чрезвычайной убедительностью произнес он и качнул головою. И с тем неожиданным переломом в чувстве, на который так способна человеческая душа, весело и искренно захохотал.- Ах ты,

Мюллер! Ах ты, мой милый Мюллер! Ах ты, мой распрекрасный немец! И все-таки

Ты прав, Мюллер, а я, брат Мюллер, осел.

Быстро несколько раз прошелся по камере и к новому, величайшему удивлению наблюдавшего в глазок солдата - быстро разделся догола и весело, с крайней старательностью проделал все восемнадцать упражнений; вытягивал и растягивал свое молодое, несколько похудевшее тело, приседал, вдыхал и выдыхал воздух, становясь на носки, выбрасывал ноги и руки. И после каждого упражнения говорил с удовольствием:

Вот это так! Вот это настоящее, брат Мюллер!

Щеки его раскраснелись, из пор выступили капельки горячего, приятного пота, и сердце стучало крепко и ровно.

Дело в том, Мюллер,-рассуждал Сергей, выпячивая грудь так, что ясно обрисовались ребра под тонкой натянутой кожей,- дело в том, Мюллер, что есть еще девятнадцатое упражнение - подвешивание за шею в неподвижном положении.

И это называется казнь. Понимаешь, Мюллер? Берут живого человека, скажем -

Сергея Головина, пеленают его, как куклу, и вешают за шею, пока не умрет.

Глупо это, Мюллер, но ничего не поделаешь - приходится.

Перегнулся на правый бок и повторил:

Приходится, брат Мюллер.

9. УЖАСНОЕ ОДИНОЧЕСТВО

Под тот же звон часов, отделенный от Сергея и Муси несколькими пустыми камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.

Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами - словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.

К нему страх смерти пришел сразу и овладел им безраздельно и властно.

Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру, заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький, сморщенный, словно старушечий стра-. шок. Опоясанный адской машиной, он сам как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита, присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного, неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая, дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идєт, куда хочет, а его везут,- куда хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь - его осилят, поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый, необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося, явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.

И с первого же дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в непостижимо ужасный мир призраков и механи-ческих кукол. Почти обезумев от ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог -

казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они употребляют при сношениях,- и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.

Так чувствовал бы себя человек, если бы ночью, когда он в доме один, все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.

И все стало казаться игрушечным Василию Каширину, присужденному к смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая, заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.

Исчез из мира человек.

На суде близость товарищей привела Каширина в себя, и он снова, на мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал ярко, что эта старая женщина в черном платочке - просто искусно сделанная механическая кукла, вроде тех, которые говорят: ?па-па?, ?мама?, но только лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:

Господи! Да ведь это же кукла. Кукла матери. А вот та кукла солдата, а там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина?.

Казалось, еще немного и он услышит где-то треск механизма, поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.

Потом, в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: ?Всех скорбящих радость?.

Случалось, в тяжелые минуты он шепнет про себя, без молитвы, без определенного сознания: ?Всех скорбящих радость? - и вдруг станет легче и захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:

Наша жизнь... да разве это жизнь! Эх, милая вы моя, да разве это жизнь!

А потом вдруг и смешно станет, и захочется кучерявить волосы, выкинуть колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!

Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей?всех скорбящих радости? и даже сам как будто не знал о ней - так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.

И теперь, когда ужас неразрешимой, воочию представшей тайны с головою покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться.

Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у груди, тихо прошептал:

Всех скорбящих радость!

И с тоскою, выговаривая умильно, повторил:

Всех скорбящих радость, прийди ко мне, поддержи Ваську Каширина.

Давно еще, когда он был на первом курсе университета и покучивал еще, до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо и жалко?Васькой Кашириным? - теперь почему-то захотелось назваться так же.

Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:

Всех скорбящих радость!

Всколыхнулось что-то. Будто проплыл в отдалении чей-то тихий и скорбный образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и продолжительно, с переходами, зевнул.

Всех скорбящих радость! И ты молчишь! И ты ничего не хочешь сказать

Ваське Каширину?

Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец, сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья, молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до молитвы.

Исчезло все.

Безумие тяжко наползало. Сознание погасло, как потухающий разбросанный костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув, сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума, испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может,- и ничего.

Будет ничего.

И ничего наступило. Ноги, у которых свое сознание и своя жизнь, продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти что покой.

Но был ещє момент дикого ужаса. Это когда вошли люди. Он даже не подумал, что это значит - пора ехать на казнь, а просто увидел людей и испугался, почти по-детски.

Я не буду! Я не буду! - шептал он неслышно помертвевшими губами и тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.

Надо ехать.

Говорят, ходят вокруг, что-то подают. Закрыл глаза, покачался - и тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг попросил у чиновника папиросу. И тот любезно раскрыл серебряный с декадентским рисунком портсигар.

10. СТЕНЫ ПАДАЮТ

Неизвестный, по прозвищу Вернер, был человек, уставший от жизни и от борьбы. Было время, когда он очень сильно любил жизнь, наслаждался театром, литературой, общением с людьми; одаренный прекрасной памятью и твердой волей, изучил в совершенстве несколько европейских языков, мог свободно выдавать себя за немца, француза или англичанина. По-немецки он говорил обычно с баварским акцентом, но мог, при желании, говорить, как настоящий, прирожденный берлинец. Любил хорошо одеваться, имел прекрасные манеры и один из всей своей братии, без риска быть узнанным, смел появляться на великосветских балах.

Но уже давно, невидимо для товарищей, в душе его зрело темное презрение к людям; и отчаяние там было, и тяжелая, почти смертельная усталость. По природе своей скорее математик, чем поэт, он не знал до сих пор вдохновения и экстаза и минутами чувствовал себя как безумец, который ищет квадратуру круга в лужах человеческой крови. Тот враг, с которым он ежедневно боролся, не мог внушить ему уважения к себе; это была частая сеть глупости, предательства и лжи, грязных плевков, гнусных обманов. Последнее, что навсегда, казалось, уничтожило в нем желание жить,- было убийство провокатора, совершенное им по поручению организации. Убил спокойно, а когда увидел это мертвое, лживое, но теперь спокойное и все же жалкое человеческое лицо - вдруг перестал уважать себя и свое дело. Не то чтобы почувствовал раскаяние, а просто вдруг перестал ценить себя, стал для себя самого неинтересным, неважным, скучно-посторонним. Но из организации, как человек единой, нерасщепленной воли, не ушел и внешне остался тот же - только в глазах залегло что-то холодное и жуткое. И никому ничего не сказал.

Обладал он и еще одним редким свойством: как есть люди, которые никогда не знали головной боли, так он не знал, что такое страх. И когда другие боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия, как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и некоторые из судей.

Вернер понимал, что казнь не есть просто смерть, а что-то другое,- но во всяком случае решил встретить ее спокойно, как нечто постороннее: жить до конца так, как будто ничего не произошло и не произойдет. Только этим он мог выразить высшее презрение к казни и сохранить последнюю, неотторжимую свободу духа. И на суде - и этому, пожалуй, не поверили бы даже товарищи, хорошо знавшие его холодное бесстрашие и надменность,- он думал не о смерти и не о жизни: он сосредоточенно, с глубочайшей и спокойной внимательностью, разыгрывал трудную шахматную партию. Превосходный игрок в шахматы, он с первого дня заключения начал эту партию и продолжал безостановочно. И

приговор, присуждавший его к смертной казни через повешение, не сдвинул ни одной фигуры на невидимой доске.

Даже то, что партии кончить ему, видимо, не придется, не остановило его; и утро последнего дня, который оставался ему на земле, он начал с того, что исправил один вчерашний не совсем удачный ход. Сжав опущенные руки между колен, он долго сидел в неподвижности; потом встал и начал ходить, размышляя. Походка у него была особенная: он несколько клонил вперед верхнюю часть туловища и крепко и четко бил землю каблуками - даже на сухой земле его шаги оставляли глубокий и приметный след. Тихо, одним дыханием, он насвистывал несложную итальянскую арийку,- это помогало думать.

Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался назад и проверял игру почти сначала. Ошибки не находилось, но чувство совершенной ошибки не только не уходило, а становилось все сильнее и досаднее. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль: не в том ли ошибка, что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни и оградиться от того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?

Нет, зачем же! - отвечал он холодно и спокойно закрыл невидимую доску. И с той же сосредоточенной внимательностью, с какою играл, будто отвечая на строгом экзамене, постарался дать отчет в ужасе и безвыходности своего положения: осмотрев камеру, стараясь не пропустить ничего, сосчитал часы, что остаются до казни, нарисовал себе приблизительную и довольно точную картину самой казни и пожал плечами.

Ну? - ответил он кому-то полувопросом.- Вот и все. Где же страх?

Страха действительно не было. И не только не было страха, но нарастало что-то как бы противоположное ему - чувство смутной, но огромной и смелой радости. И ошибка, все еще не найденная, уже не вызывала ни досады, ни раздражения, а также говорила громко о чем-то хорошем и неожиданном, словно счел он умершим близкого дорогого друга, а друг этот оказался жив и невредим и смеется.

Вернер снова пожал плечами и попробовал свой пульс: сердце билось учащенно, но крепко и ровно, с особенной звонкой силой. Еще раз внимательно, как новичок, впервые попавший в тюрьму, оглядел стены, запоры, привинченный к полу стул и подумал:

Отчего мне так легко, радостно и свободно? Именно свободно. Подумаю о завтрашней казни - и как будто ее нет. Посмотрю на стены - как будто нет и стен. И так свободно, словно я не в тюрьме, а только что вышел из какой-то тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это??

Начинали дрожать руки - невиданное для Вернера явление. Все яростнее билась мысль. Словно огненные языки вспыхивали в голове - наружу хотел пробиться огонь и осветить широко еще ночную, еще темную даль. И вот пробился он наружу, и засияла широко озаренная даль.

Исчезла мутная усталость, томившая Вернера два последние года, и отпала от сердца мертвая, холодная, тяжелая змея с закрытыми глазами и мертвенно сомкнутым ртом - перед лицом смерти возвращалась, играя, прекрасная юность.

И это было больше, чем прекрасная юность. С тем удивительным просветлением духа, которое в редкие минуты осеняет человека и поднимает его на высочайшие вершины созерцания, Вернер вдруг увидел и жизнь и смерть и поразился великолепием невиданного зрелища. Словно шел по узкому, как лезвие ножа, высочайшему горному хребту и на одну сторону видел жизнь, а на другую видел смерть, как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на горизонте в один безграничный широкий простор.

Что это! Какое божественное зрелище! - медленно сказал он, привставая невольно и выпрямляясь, как в присутствии высшего существа. И, уничтожая стены, пространство и время стремительностью всепроникающего взора, он широко взглянул куда-то в глубь покидаемой жизни.

И новою предстала жизнь. Он не пытался, как прежде, запечатлеть словами увиденное, да и не было таких слов на все еще бедном, все еще скудном человеческом языке. То маленькое, грязное и злое, что будило в нем презрение к людям и порою вызывало даже отвращение к виду человеческого лица, исчезло совершенно: так для человека, поднявшегося на воздушном шаре, исчезают сор и грязь тесных улиц покинутого городка, и красотою становится безобразное.

Бессознательным движением Вернер шагнул к столу и оперся на него правой рукою. Гордый и властный от природы, никогда еще не принимал он такой гордой, свободной и властной позы, не поворачивал шеи так, не глядел так,-

ибо никогда еще не был свободен и властен, как здесь, в тюрьме, на расстоянии нескольких часов от казни и смерти.

И новыми предстали люди, по-новому милыми и прелестными показались они его просветленному взору. Паря над временем, он увидел ясно, как молодо человечество, еще вчера только зверем завывавшее в лесах; и то, что казалось ужасным в людях, непростительным и гадким, вдруг стало милым,- как мило в ребенке его неумение ходить походкою взрослого, его бессвязный лепет, блистающий искрами гениальности, его смешные промахи, ошибки и жестокие ушибы.

Милые вы мои! - вдруг неожиданно улыбнулся Вернер и сразу потерял всю внушительность своей позы, снова стал арестантом, которому и тесно, и неудобно взаперти, и скучно немного от надоевшего пытливого глаза, торчащего в плоскости двери. И странно: почти внезапно он позабыл то, что увидел только что так выпукло и ясно; и еще страннее,- даже и вспомнить не пытался.

Просто сел поудобнее, без обычной сухости в положении тела, и с чужой, не вернеровской, слабой и нежной улыбкой оглядел стены и решетки. Произошло еще новое, чего никогда не бывало с Вернером: вдруг заплакал.

Милые товарищи мои! - шептал он и плакал горько.- Милые товарищи мои!

Какими тайными путями пришел он от чувства гордой и безграничной свободы к этой нежной и страстной жалости? Он не знал и не думал об этом. И

жалел ли он их, своих милых товарищей, или что-то другое, еще более высокое и страстное таили в себе его слезы,- не знало и этого его вдруг воскресшее, зазеленевшее сердце. Плакал и шептал:

Милые товарищи мои! Милые вы, товарищи мои!

В этом горько плачущем и сквозь слезы улыбающемся человеке никто не признал бы холодного и надменного, усталого и дерзкого Вернера - ни судьи, ни товарищи, ни он сам.

11. ИХ ВЕЗУТ

Перед тем как рассаживать осужденных по каретам, их всех пятерых собрали в большой холодной комнате со сводчатым потолком, похожей на канцелярию, где больше не работают, или на пустую приемную. И позволили разговаривать между собою.

Но только Таня Ковальчук сразу воспользовалась позволением. Остальные молча и крепко пожали руки, холодные, как лед, и горячие, как огонь,- и молча, стараясь не глядеть друг на друга, столпились неловкой рассеянной кучкой. Теперь, когда они были вместе, они как бы совестились того, что каждый из них испытал в одиночестве; и глядеть боялись, чтобы не увидеть и не показать того нового, особенного, немножко стыдного, что каждый чувствовал или подозревал за собою.

Но раз, другой взглянули, улыбнулись и сразу почувствовали себя непринужденно и просто, как прежде: никакой перемены не произошло, а если и произошло что-то, то так ровно легло на всех, что для каждого в отдельности стало незаметно. Все говорили и двигались странно: порывисто, толчками, или слишком медленно, или же слишком быстро; иногда захлебывались словами и многократно повторяли их, иногда же не договаривали начатой фразы или считали ее сказанной - не замечали этого. Все щурились и с любопытством, не узнавая, рассматривали обыкновенные вещи, как люди, которые ходили в очках и вдруг сняли их; все часто и резко оборачивались назад, точно все время из-за спины их кто-то окликал и что-то показывал. Но не замечали они и этого. У

Муси и Тани Ковальчук щеки и уши горели; Сергей вначале был несколько бледен, но скоро оправился и стал такой, как всегда.

И только на Василия обратили внимание. Даже среди них он был необыкновенен и страшен. Вернер всколыхнулся и тихо сказал Мусе с нежным беспокойством:

Что это, Мусечка? Неужели он того, а? Что? Надо к нему.

Василий откуда-то издали, точно не узнавая, посмотрел на Вернера и опустил глаза.

Вася, что это у тебя с волосами, а? Да ты что? Ничего, брат, ничего, ничего, сейчас кончится. Надо держаться, надо, надо.

Василий молчал. И когда начало уже казаться, что он и совсем ничего не скажет, пришел глухой, запоздалый, страшно далекий ответ: так на многие зовыы могла бы ответить могила:

Да я ничего. Я держусь.

И повторил.

Я держусь.

Вернер обрадовался.

Вот, вот. Молодец. Так, так.

Но встретил темный, отяжелевший, из глубочайшей дали устремленный взор и подумал с мгновенною тоскою; ?Откуда он смотрит? Откуда он говорит?? И с глубокое нежностью, как говорят только могиле, сказал:

Вася, ты слышишь? Я очень люблю тебя.

И я тебя очень люблю,- ответил, тяжело ворочаясь, язык.

Вдруг Муся взяла Вернера за руку и, выражая удивление, усиленно, как актриса на сцене, сказала:

Вернер, что с тобой? Ты сказал: люблю? Ты никогда никому не говорил:

люблю. И отчего ты весь такой... светлый и мягкий? А, что?

И, как актер, также усиленно выражая то, что он чувствовал, Вернер крепко сжал Мусину руку:

Да, я теперь очень люблю. Не говори другим, не надо, совестно, но я очень люблю.

Встретились их взоры и вспыхнули ярко, и все погасло кругом: так в мгновенном блеске молнии гаснут все иные огни, и бросает на землю тень само желтое, тяжелое пламя.

Да,- сказала Муся.- Да, Вернер.

Да,- ответил он.- Да, Муся, да!

Было понято нечто и утверждено ими непоколебимо. И, светясь взорами,

Вернер всколыхнулся снова и быстро шагнул к Сергею.

Но ответила Таня Ковальчук. В восторге, почти плача от материнской гордости, она неистово дергала Сергея за рукав.

Вернер, ты послушай! Я тут о нем плачу, я убиваюсь а он - гимнастикой занимается!

По Мюллеру? - улыбнулся Вернер.

Сергей сконфуженно нахмурился:

Ты напрасно смеешься, Вернер. Я окончательно убедился...

Все рассмеялись. В общении друг с другом черпая крепость и силу, постепенно становились они такими, как прежде, но не замечали и этого, думали, что всє одни и те же. Вдруг Вернер оборвал смех и с чрезвычайною серьезностью сказал Сергею:

Ты прав, Сережа. Ты совершенно прав.

Нет, ты пойми,- обрадовался Головин.- Конечно, мы...

Но тут предложили ехать. И были так любезны, что разрешили рассесться парами, как хотят. И вообще были очень, даже до чрезмерности любезны: не то старались выказать свое человеческое отношение, не то показать, что их тут совсем нет, а все делается само собою. Но были бледны.

Ты, Муся, с ним,- показал Вернер на Василия, стоявшего неподвижно.

Понимаю,- кивнула Муся головою.- А ты?

Я? Таня с Сергеем, ты с Васей... Я один. Это ничего, я ведь могу, ты знаешь.

Когда вышли во двор, влажная темнота мягко, но тепло и сильно ударила в лицо, в глаза, захватила дыхание, вдруг очищающе и нежно пронизала все вздрогнувшее тело. Трудно было поверить, что это удивительное - просто ветер весенний, теплый влажный ветер. И настоящая, удивительная весенняя ночь запахла тающим снегом,- безграничною ширью, зазвенела капелями. Хлопотливо и часто, догоняя друг друга, падали быстрые капельки и дружно чеканили звонкую песню; но вдруг собьется одна с голоса, и все запутается в веселом плеске, в торопливой неразберихе. А потом ударит твердо большая, строгая капля, и снова четко и звонко чеканится торопливая весенняя песня. И над городом, поверх крепостных крыш, стояло бледное зарево от электрических огней.

У-ах! - широко вздохнул Сергей Головин и задержал дыхание, точно жалея выпускать из легких такой свежий и прекрасный воздух.

Давно такая погода? - осведомился Вернер.- Совсем весна.

Второй только день,- был предупредительный и вежливый ответ.- А то все больше морозы.

Одна за другою мягко подкатывали темные кареты, забирали по двое, уходили в темноту, туда, где качался под воротами фонарь. Серыми силуэтами окружали каждый экипаж конвойные, и подковы их лошадей чокали звонко или хлябали по мокрому снегу.

Когда Вернер, согнувшись, намеревался лезть в карету, жандарм сказал неопределенно:

Тут с вами еще один едет.

Вернер удивился:

Куда? Куда же он едет? Ах, да! Еще один? Кто же это?

Солдат молчал. Действительно, в углу кареты, в темноте, прижималось что-то маленькое, неподвижное, но живое - при косом луче от фонаря блеснул открытый глаз. Усаживаясь, Вернер толкнул ногою его колено.

Извините, товарищ.

Тот не ответил. И только, когда тронулась карета, вдруг спросил ломаным русским языком, запинаясь:

Я Вернер, присужден к повешению за покушение на NN. А вы?

Я - Янсон. Меня не надо вешать.

Они ехали, чтобы через два часа стать перед лицом неразгаданной великой тайны, из жизни уйти в смерть,- и знакомились. В двух плоскостях одновременно шли жизнь и смерть, и до конца, до самых смешных и нелепых мелочей оставалась жизнью жизнь.

А что вы сделали, Янсон?

Я хозяина резал ножом. Деньги крал.

Тебе страшно? - спросил Вернер.

Я не хочу.

Они замолчали. Вернер снова нашел руку эстонца и крепко зажал между своими сухими и горячими ладонями. Лежала она неподвижно, дощечкой, но отобрать ее Янсон больше не пытался.

В карете было тесно и душно, пахло солдатским сукном, затхлостью, навозом и кожей от мокрых сапог. Молоденький жандарм, сидевший против

Вернера, горячо дышал на него смешанным запахом луку и дешевого табаку. Но в какие-то щели пробивался острый и свежий воздух, и от этого в маленьком, душном, движущемся ящике весна чувствовалась еще сильнее, чем снаружи.

Карета заворачивала то направо, то налево, то как будто возвращалась назад;

казалось иногда, что уже целые часы они кружатся зачем-то на одном месте.

Вначале сквозь опущенные густые занавески в окнах пробивался голубоватый электрический свет; потом вдруг, после одного поворота потемнело, и только по этому можно было догадаться, что они свернули на глухие окраинные улицы и приближаются к С-скому вокзалу. Иногда при крутых заворотах живое согнутое колено

Вернера дружески билось о такое же живое согнутое колено жандарма, и трудно было поверить в казнь.

Куда мы едем? - спросил вдруг Янсон.

У него слегка кружилась голова от продолжительного верчения в темном ящике и слегка тошнило.

Вернер ответил и крепче сжал руку эстонца. Хотелось сказать что-то особенно дружеское, ласковое этому маленькому сонному человеку, и уже любил он его так, как никого в жизни.

Милый! Тебе, кажется, неудобно сидеть. Подвигайся сюда, ко мне.

Янсон помолчал и ответил:

Ну, спасибо. Мне хорошо. А тебя тоже будут вешать?

Тоже! - неожиданно весело, почти со смехом ответил Вернер и как-то особенно развязно и легко махнул рукою. Точно речь шла о какой-то нелепой и вздорной шутке, которую хотят проделать над ними милые, но страшно смешливые люди.

Жена есть? - спросил Янсон.

Нету. Какая там жена! Я один.

Я тоже один. Одна,- поправился Янсон, подумав.

И у Вернера начинала кружиться голова. И казалось минутами, что они едут на какой-то праздник; странно, но почти все ехавшие на казнь ощущали то же и, наряду с тоскою и ужасом, радовались смутно тому необыкновенному, что сейчас произойдет. Упивалась действительность безумием, и призраки родила смерть, сочетавшаяся с жизнью. Очень возможно, что на домах развевались флаги.

Вот и приехали! - сказал Вернер любопытно и весело, когда карета остановилась, и выпрыгнул легко. Но с Янсоном дело затянулось: молча и как-то очень вяло он упирался и не хотел выходить. Схватится за ручку -

жандарм разожмет бессильные пальцы и отдерет руку; схватится за угол, за дверь, за высокое колесо - и тотчас же, при слабом усилии со стороны жандарма, отпустит. Даже не хватался, а скорее сонно прилипал ко всякому предмету молчаливый Янсон - и отдирался легко и без усилий. Наконец встал.

Флагов не было. По-ночному был темен, пуст и безжизнен вокзал;

пассажирские поезда уже не ходили, а для того поезда, который на пути безмолвно ожидал этих пассажиров, не нужно было ни ярких огней, ни суеты. И

вдруг Вернеру стало скучно. Не страшно, не тоскливо,- а скучно огромной, тягучей, томительной скукой, от которой хочется куда-то уйти, лечь, закрыть крепко глаза. Вернер потянулся и продолжительно зевнул. Потянулся и быстро, несколько раз подряд зевнул и Янсон.

Хоть бы поскорее! - сказал Вернер устало.

Янсон молчал и ежился.

Когда на безлюдной платформе, оцепленной солдатами, осужденные двигались к тускло освещенным вагонам, Вернер очутился возле Сергея

Головина; и тот, показав куда-то в сторону рукою, начал говорить, и было ясно слышно только слово?фонарь?, а окончание утонуло в продолжительной и усталой зевоте.

Ты что говоришь? - спросил Вернер, отвечая также зевотой.

Фонарь. Лампа в фонаре коптит,- сказал Сергей.

Вернер оглянулся: действительно, в фонаре сильно коптела лампа, и уже почернели вверху стекла.

Да, коптит.

И вдруг подумал: ?А какое, впрочем, мне дело, что лампа коптит, когда...? То же, очевидно, подумал и Сергей: быстро взглянул на Вернера и отвернулся. Но зевать они оба перестали.

Все до вагонов шли сами, и только Янсона пришлось вести под руки:

сперва он упирался ногами и точно приклеивал подошвы к доскам платформы, потом подогнул колена и повис в руках жандармов, ноги его волоклись, как у сильно пьяного, и носки скребли дерево. И в дверь его пропихивали долго, но молча.

Двигался сам и Василий Каширин, смутно копируя движения товарищей,- все делал, как они. Но, всходя на площадку в вагоне, он оступился, и жандарм взял его за локоть, чтоб поддержать,- Василий затрясся и крикнул пронзительно, отдергивая руку:

Вася, что с тобою? - рванулся к нему Вернер.

Василий молчал и трясся тяжело. Смущенный и даже огорченный жандарм объяснил:

Я хотел их поддержать, а они...

Пойдем, Вася, я поддержу тебя,- сказал Вернер и хотел взять его за руку. Но Василий отдернул руку опять и еще громче крикнул:

Вася, это я, Вернер.

Я знаю. Не трогай меня. Я сам.

И, продолжая трястись, сам вошел в вагон и сел в углу. Наклонившись к

Мусе, Вернер тихо спросил ее, указывая глазами на Василия:

Плохо,- так же тихо ответила Муся.- Он уже умер. Вернер, скажи мне, разве есть смерть?

Не знаю, Муся, но думаю, что нет,- ответил Вернер серьезно и вдумчиво.

Я так и думала. А он? Я измучилась с ним в карете, я точно с мертвецом ехала.

Не знаю, Муся. Может быть, для некоторых смерть и есть. Пока, а потом совсем не будет. Вот и для меня смерть была, а теперь ее нет.

Побледневшие несколько щеки Муси вспыхнули:

Была, Вернер? Была?

Была. Теперь нет. Как для тебя.

В дверях вагона послышался шум. Громко стуча каблуками, громко дыша и отплевываясь, вошел Мишка Цыганок. Метнул глазами и остановился упрямо.

Тут местов нету, жандарм! - крикнул он утомленному, сердито глядевшему жандарму.- Ты мне давай так, чтобы свободно, а то не поеду, вешай тут на фонаре. Карету тоже дали, сукины дети,- разве это карета? Чертова требуха, а не карета!

Но вдруг наклонил голову, вытянул шею и так пошел вперед, к другим. Из растрепанной рамки волос и бороды черные глаза его глядели дико и остро, с несколько безумным выражением.

А! Господа! - протянул он.- Вот оно что. Здравствуй, барин.

Он ткнул Вернеру руку и сел против него. И, наклонившись близко, подмигнул одним глазом и быстро провел рукою по шее.

Тоже! - улыбнулся Вернер.

Да неужто всех?

Ого! - оскалился Цыганок и быстро ощупал глазами всех, на мгновение дольше остановился на Мусе и Янсоне. И снова подмигнул Вернеру:

Министра?

Министра. А ты?

Я, барин, по другому делу. Куда нам до министра! Я, барин, разбойник, вот я кто. Душегуб. Ничего, барин, потеснись, не своей волей в компанию затесался. На том свете всем места хватит.

Он дико, из-под взлохматившихся волос, обвел всех одним стремительным, недоверчивым взглядом. Но все смотрели на него молча и серьезно и даже с видимым участием. Оскалился и быстро несколько раз похлопал Вернера по коленке.

Так-то, барин! Как в песне поется: не шуми ты, мать, зеленая дубравушка.

Зачем ты зовешь меня барином, когда мы все...

Верно,- с удовольствием согласился Цыганок.-Какой ты барин, когда рядом со мной висеть будешь! Вот он кто барин-то,- ткнул он пальцем на молчаливого жандарма.- Э, а вот энтот-то ваш того, не хуже нашего,-указал он глазами на Василия.- Барин, а барин, боишься, а?

Ничего,- ответил туго ворочающийся язык.

Ну уж какой там ничего. Да ты не стыдись, тут стыдиться нечего. Это собака только хвостом виляет да зубы скалит, как ее вешать ведут, а ты ведь человек. А этот кто, лопоухий? Этот не из ваших?

Он быстро перескакивал глазами и непрестанно, с шипением сплевывал набегающую сладкую слюну. Янсон, неподвижным комочком прижавшийся в углу, слегка шевельнул крыльями своей облезлой меховой шапки, но ничего не ответил. Ответил за него Вернер:

Хозяина зарезал.

Господи! - удивился Цыганок.- И как таким позволяют людей резать!

Уже давно, искоса, Цыганок приглядывался к Мусе и теперь, быстро повернувшись, резко и прямо уставился на нее.

Барышня, а барышня! Вы что же это! И щечки розо-веныше, и смеется.

Гляди, она вправду смеется,- схватил он Вернера за колено цепкими, точно железными пальцами.- Гляди, гляди!

Покраснев, с несколько смущенной улыбкой, Муся также смотрела в его острые, несколько безумные, тяжело и дико вопрошающие глаза.

Все молчали.

Дробно и деловито постукивали колеса, маленькие вагончики попрыгивали по узеньким рельсам и старательно бежали. Вот на закруглении или у переезда жидко и старательно засвистел паровозик - машинист боялся кого-нибудь задавить. И дико было подумать, что в повешение людей вносится так много обычной человеческой аккурат ности, старания, деловитости, что самое безумное на земле дело совершается с таким простым, разумным видом. Бежали вагоны, в них сидели люди, как всегда сидят, и ехали, как они обычно ездят;

а потом будет остановка, как всегда - ?поезд стоит пять минут?.

И тут наступит смерть - вечность - великая тайна.

12. ИХ ПРИВЕЗЛИ

Старательно бежали вагончики.

Несколько лет подряд Сергей Головин жил с родными на даче по этой самой дороге, часто ездил днем и ночью и знал ее хорошо. И если закрыть глаза, то можно было подумать, что и теперь он возвращался домой - запоздал в городе у знакомых и возвращается с последним поездом.

Теперь скоро,- сказал он, открыв глаза и взглянув в темное, забранное решеткой, ничего не говорящее окно.

Никто не пошевельнулся, не ответил, и только Цыганок быстро, раз за разом, сплюнул сладкую слюну. И начал бегать глазами по вагону, ощупывать окна, двери, солдат.

Холодно,- сказал Василий Каширин тугими, точно и вправду замерзшими губами; и вышло у него это слово так: хо-а-дна.

Таня Ковальчук засуетилась.

На платок, повяжи шею. Платок очень теплый.

Шею? - неожиданно спросил Сергей и испугался вопроса.

Но так как и все подумали то же, то никто его не слыхал,- как будто никто ничего не сказал или все сразу сказали одно и то же слово.

Ничего, Вася, повяжи, повяжи, теплее будет,- посоветовал Вернер, потом обернулся к Янсону и нежно спросил:

Милый, а тебе не холодно, а?

Вернер, может быть, он хочет курить. Товарищ, вы, быть может, хотите курить? - спросила Муся.- У нас есть.

Дай ему папиросу, Сережа,- обрадовался Вернер.

Но Сергей уже доставал папиросу. И все с любовью смотрели, как пальцы

Янсона брали папиросу, как горела спичка и изо рта Янсона вышел синий дымок.

Ну, спасибо,- сказал Янсон.- Хорошо.

Как странно! - сказал Сергей.

Что странно? - обернулся Вернер.- Что странно?

Да вот: папироса.

Он держал папиросу, обыкновенную папиросу, между обыкновенных живых пальцев и бледный, с удивлением, даже как будто с ужасом смотрел на нее. И

все уставились глазами на тоненькую трубочку, из конца которой крутящейся голубой ленточкой бежал дымок, относимый в сторону дыханием, и темнел, набираясь, пепел. Потухла.

Потухла,- сказала Таня.

Да, потухла.

Ну и к черту! - сказал Вернер, нахмурившись и с беспокойством глядя на Янсона, у которого рука с папиросой висела, как мертвая. Вдруг Цыганок быстро повернулся, близко, лицом к лицу, наклонился к Вернеру и, выворачивая белки, как лошадь, прошептал:

Барин, а что, если бы конвойных того... а? Попробовать?

Не надо,- так же шепотом ответил Вернер.- Выпей до конца.

А для ча? В драке-то оно все веселее, а? Я ему, он мне, и сам не заметил, как порешили. Будто и не помирал.

Нет, не надо,- сказал Вернер и обернулся к Янсону: - Милый, отчего не куришь?

Вдруг дряблое лицо Янсона жалко сморщилось: словно кто-то дернул сразу за ниточку, приводящую в движение морщины, и все они перекосились. И, как сквозь сон, Янсон захныкал, без слез, сухим, почти притворным голосом:

Я не хочу курить. Аг-ха! Аг-ха! Аг-ха! Меня не надо вешать. Аг-ха, аг-ха, аг-ха!

Около него засуетились. Таня Ковальчук, обильно плача, гладила его по рукаву и поправляла свисавшие крылья облезлой шапки:

Родненький ты мой! Миленький, да не плачь, да родненький же ты мой!

Да несчастненький же ты мой!

Муся смотрела в сторону. Цыганок поймал ее взгляд и оскалился.

Чудак его благородие! Чай пьет, а пузо холодное,- сказал он с коротким смешком. Но у самого лицо стало иссиня-черное, как чугун, и ляскали большие желтые зубы.

Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и

Каширина, привстали и так же быстро сели опять.

Станция! - сказал Сергей.

Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперек горла, металось безумно - кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колеса

Скользили - опять вертелись - и вдруг стали.

Поезд остановился.

Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания.

Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.

Спустились со ступенек.

Разве пешком? - спросил кто-то почти весело.

Тут недалеко,- ответил другой кто-то так же весело.

Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:

Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.

Кто-то виновато оправдывался:

Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего че поделаешь.

Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала:

Действительно, не могли дороги прочистить?.

То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все - и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят.

Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:

Скоро четыре.

Говорил: рано выезжаем.

Светает в пять.

Ну да, в пять. Вот и нужно было...

В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.

Калошу потерял,- сказал Сергей Головин.

Ну? - не понял Вернер.

Калошу потерял. Холодно.

А где Василий?

Не знаю. Вон стоит.

Темный и неподвижный стоял Василий.

А где Муся?

Я здесь. Это ты, Вернер?

Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнаженный лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шел влажный ветер.

Море,- сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух.- Там море.

Муся звучно отозвалась:

Мою любовь, широкую, как море!

Ты что, Муся?

Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.

Мою любовь, широкую, как море,- подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.

Мою любовь, широкую, как море...- повторил Вернер и вдруг весело удивился: - Муська! Как ты еще молода!

Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шепот Цыганка:

Барин, а барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?

Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.

Надо проститься...- сказала Таня Ковальчук.

Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.

Ну что там, доктор? Вы скоро? - спросил кто-то нетерпеливо.

Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.

Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:

От священника также все отказались. Цыганок сказал:

Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят.

Ступай, откудова пришел.

И темный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез.

По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.

Господа, идти надо по двое. В пары становитесь как хотите, но только прошу поторопиться.

Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:

Я с ним. А ты, Сережа, бери Василия. Идите вперед.

Мы с тобою, Мусечка? - спросила Ковальчук.- Ну, поцелуемся.

Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом,- впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:

Прощайте, товарищи!

Прощай, товарищ! - крикнули ему.

Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума,- но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.

Ах, Боже мой! - дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок.- Вешают!

Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:

Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно веселее. Господа! Что же это?

Схватил Вернера за руку сжимающими и распадающимися, точно играющими пальцами:

Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!

Вернер, страдая, ответил:

Не могу, милый. Я с ним.

Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!

Муся шагнула вперед и тихо сказала:

Пойдемте со мной.

Цыганок отшатнулся и дико выворотил на нее белки:

С тобою?

Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!

Нет, не боюсь.

Цыганок оскалился.

Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я

сердиться на тебя не буду.

Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо ее казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял ее пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс - и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.

Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружье.

Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.

Куда ты? - испуганно шепнул другой.- Стой!

Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.

Ружье подыми, кислая шерсть! А то я подыму! - грозно сказал Цыганок.-

Службы не знаешь!

Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.

Прощай, барин! - громко сказал Цыганок.- На том свете знакомы будем, увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси - жарко мне там будет.

Я не хочу,- сказал Янсон вяло.

Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошел сам; потом видно было - он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал?

И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.

А я, значит, Мусечка, одна,- печально сказала Таня Ковальчук.- Вместе жили, и вот...

Танечка, милая...

Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку, словно боясь, что еще могут отнять, он заговорил быстро и деловито:

Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника.... понимаешь? Невозможно мне одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей-Богу! А

с нею я, как... как со младенцем, понимаешь. Не поняла?

Поняла. Что же, идите. Дай я тебя еще поцелую, Мусечка.

Поцелуйтесь, поцелуйтесь,- поощрительно сказал женщинам Цыганок.-

Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.

Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку, остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.

Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.

Одна я,- вдруг заговорила Таня и вздохнула.- Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна...

Над морем всходило солнце.

Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной,- плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.

Так люди приветствовали восходящее солнце.

Леонид Андреев - Рассказ о семи повешенных , читать текст

См. также Андреев Леонид - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Рассказ о Сергее Петровиче
I В учении Ницше Сергея Петровича больше всего поразила идея сверхчело...

Рогоносцы
Новелла 1 На одном из маленьких островков Средиземного моря, где среди...

Старый, тучный, измученный болезнями человек сидит в чужом доме, в чужой спальне, в чужом кресле и с недоумением рассматривает своё тело, прислушивается к своим чувствам, силится и не может вполне осилить мыслей в своей голове: «Дураки! Они думают, что, сообщив мне о готовящемся на меня покушении, назвав мне час, когда меня должно было на куски разорвать бомбой, они избавили меня от страха смерти! Они, дураки, думают, будто спасли меня, тайком привезя меня и мою семью в этот чужой дом, где я спасён, где я в безопасности и покое! Не смерть страшна, а знание её. Если бы кто, наверное, знал день и час, когда должен умереть, он не смог бы с этим знанием жить. А они мне говорят: «В час дня, ваше превосходительство!..»

Министр, на которого революционеры готовили покушение, задумывается в ту ночь, которая могла стать его последней ночью, о блаженстве неведения конца, словно кто-то сказал ему, что он не умрёт никогда.

Злоумышленники, задержанные в установленное по доносу время с бомбами, адскими машинами и револьверами у подъезда дома министра, проводят последние ночи и дни перед повешением, к которому их наскоро приговорят, в размышлениях столь же мучительных.

Как это может быть, что они, молодые, сильные, здоровые, - умрут? Да и смерть ли это? «Разве я её, дьявола, боюсь? - думает о смерти один из пятерых бомбометателей, Сергей Головин. - Это мне жизни жалко! Великолепная вещь, что бы ни говорили пессимисты. А что, если пессимиста повесить? И зачем у меня борода выросла? Не росла, не росла, а то вдруг выросла - зачем?..»

Кроме Сергея, сына отставного полковника (отец при последнем свидании пожелал ему встретить смерть, как офицер на поле брани), в тюремной камере ещё четверо. Сын купца Вася Каширин, все силы отдающий тому, чтобы не показать сокрушающий его ужас смерти палачам. Неизвестный по кличке Вернер, которого считали зачинщиком, у которого своё умственное суждение о смерти: совсем неважно, убил ты или не убил, но, когда тебя убивают, убивают тысячи - тебя одного, убивают из страха, значит, ты победил, и смерти для тебя больше нет. Неизвестная по кличке Муся, похожая на мальчика-подростка, тоненькая и бледная, готовая в час казни вступить в ряды тех светлых, святых, лучших, что извека идут через пытки и казни к высокому небу. Если бы ей показали после смерти её тело, она посмотрела бы на него и сказала: «Это не я», и отступили бы палачи, учёные и философы с содроганием, говоря: «Не касайтесь этого места. Оно - свято!» Последняя среди приговорённых к повешению - Таня Ковальчук, казавшаяся матерью своим единомышленникам, так заботливы и любовны были её взгляд, улыбка, страхи за них. На суд и на приговор она не обратила никакого внимания, о себе совсем забыла и думала только о других.

С пятерыми «политическими» ждут повешения на одной перекладине эстонец Янсон, еле говорящий по-русски батрак, осуждённый за убийство хозяина и покушение на изнасилование хозяйки (сделал он все это сдуру, услыхав, что похожее случилось на соседней ферме), и Михаил Голубец по кличке Цыганок, последним в ряду злодеяний которого было убийство и ограбление трёх человек, а тёмное прошлое - уходило в загадочную глубину. Сам себя Миша с полной откровенностью именует разбойником, бравирует и тем, что совершил, и тем, что теперь его ожидает. Янсон, напротив, парализован и содеянным, и приговором суда и повторяет всем одно и то же, вкладывая в одну фразу все, чего не может выразить: «Меня не надо вешать».

Текут часы и дни. До момента, когда их соберут вместе и затем вместе повезут за город, в мартовский лес - вешать, осуждённые поодиночке осиливают мысль, кажущуюся дикой, нелепой, невероятной каждому по-своему. Механический человек Вернер, относившийся к жизни как к сложной шахматной задачке, мигом исцелится от презрения к людям, отвращения даже к их облику: он как бы на воздушном шаре поднимется над миром - и умилится, до чего же этот мир прекрасен. Муся мечтает об одном: чтобы люди, в чью доброту она верит, не жалели её и не объявляли героиней. Она думает о товарищах своих, с которыми суждено умереть, как о друзьях, в чей дом войдёт с приветом на смеющихся устах. Сережа изнуряет своё тело гимнастикой немецкого доктора Мюллера, побеждая страх острым чувством жизни в молодом гибком теле. Вася Каширин близок к помешательству, все люди кажутся ему куклами, и, как утопающий за соломинку, хватается он за всплывшие в памяти откуда-то из раннего детства слова: «Всех скорбящих радость», выговаривает их умильно... но умиление разом испаряется, едва он вспоминает свечи, попа в рясе, иконы и ненавистного отца, бьющего в церкви поклоны. И ему становится ещё страшнее. Янсон превращается в слабое и тупое животное. И только Цыганок до самого последнего шага к виселице куражится и зубоскалит. Он испытал ужас, только когда увидел, что всех на смерть ведут парами, а его повесят одного. И тогда Танечка Ковальчук уступает ему место в паре с Мусей, и Цыганок ведёт её под руку, остерегая и нащупывая дорогу к смерти, как должен вести мужчина женщину.

Дорога на казнь становится для приговоренных смертельным номером.
Фото ИТАР-ТАСС

Ольга Егошина. . В «Табакерке» поставили «Рассказ о семи повешенных» (Новые известия, 28.11.2005 ).

Роман Должанский. . "Рассказ о семи повешенных" Миндаугаса Карбаускиса (Коммерсант, 29.11.2005).

Александр Соколянский. . «Рассказ о семи повешенных» на сцене Театра Олега Табакова (Время новостей, 29.11.2005 ).

Глеб Ситковский. . "Рассказ о семи повешенных" в "Табакерке" стал одним из лучших спектаклей сезона (Газета, 29.11.2005 ).

Олег Зинцов. . В Театре п/р О. Табакова рассказали о семи повешенных (Ведомости, 30.11.2005 ).

Марина Давыдова. (Известия, 30.11.2005 ).

Алена Карась. . Миндаугас Карбаускис инсценировал "Рассказ о семи повешенных" (РГ, 01.12.2005 ).

Светлана Хохрякова. . "Рассказ о семи повешенных". Версия Миндаугаса Карбаускиса (Культура, 01.12.2005 ).

Марина Зайонц. . "Рассказ о семи повешенных" в театре "Табакерка" (Итоги, 05.12.2005 ).

Алла Шендерова. Миндаугас Карбаускис поставил свой самый страстный и жизнеутверждающий спектакль – «Рассказ о семи повешенных» (Дом актера, №1, 2006 ).

Рассказ о семи повешенных. Театр п/р О.Табакова. Пресса о спектакле

Новые известия , 28 ноября 2005 года

Ольга Егошина

Минуты настоящего

В «Табакерке» поставили «Рассказ о семи повешенных»

Известный режиссер Миндаугас Карбаускис поставил в «Табакерке» «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева. Взяв самое мрачное произведение самого пугающего русского писателя, молодой режиссер создал умный и светлый спектакль о самом главном – об умении умирать .

О чем бы режиссер Миндаугас Карбаускис ни ставил спектакль, непременно получается, что режиссер «думает о смерти», иногда шутит с ней, иногда «дергает ее за усы». Его тревожит смерть не как физический процесс: последний хрип, спазмы, корчи. И не гамлетовское любопытство: какие сны в том смертном сне приснятся? Его волнует смерть как философское умозрение. Как нечто, рядом с чем люди существуют, редко отдавая себе отчет в ее присутствии. Смерть может обернуться кошечкой, позвавшей Пульхерию Ивановну в «Старосветских помещиках». Может стать гробом матери, который везут через всю страну ее муж и дети. У Леонида Андреева в «Рассказе о семи повешенных» подробно описаны виды и стадии взаимоотношений со смертью для семи различных типов людей, приговоренных к смертной казни. Карбаускис просто не мог пройти мимо этого произведения.

На сцене наклонный черный помост, исписанный белыми буквами, напоминающий раскрытый лист книги. Действующие лица возникают на нем как сгущение авторского текста. Звучат слова рассказа о министре, которому рассказали, что на него завтра готовится покушение, о пяти террористах-революционерах, выданных провокатором, о работнике, убившем хозяина и пойманном за попыткой поджога, о разбойнике и конокраде Цыганке. Унаследовав от своего учителя Петра Фоменко виртуозную легкость контакта с прозой, Карбаускис высекает из довольно рыхлого рассказа Андреева монолит спектакля.

Рассказав о персонаже, актеры легко переходят от третьего лица к своим героям, вдруг натягивая их на себя, как натягивает шапку веселый разбойник Цыганок. Играющий конокрада Цыганка Дмитрий Куличков – сейчас, пожалуй, одна из наиболее серьезных театральных надежд. Именно его исполнение становится камертоном постановки. Не опуская ни единого нюанса, он ведет линию роли легко, не сползая ни в пафос, ни в мелодраму. Одна из самых сильных и сделанных сцен этого сильного и сделанного спектакля: сцена, где Цыганка уговаривают стать палачом, обещая за это жизнь. Куличков точно играет этот соблазн души: соблазн красной рубахи, соблазн силы. И только где-то совсем в непредставимой глубине темной разбойничьей души какой-то мешающий стыд от самого слова «палач».

Режиссер точно и внятно выстраивает каждую подробность отношения людей к предстоящей казни. И тупое упрямство молчаливого убийцы Янсона (Александр Воробьев), убеждающего всех подряд: «Мейня не найдо вейшать!» И детский восторг террористки по прозвищу Муся (Яна Сексте), мечтающей о казни как о мученическом венце. И железную волю главного революционера Вернера (Алексей Комашко), который разыгрывает мысленную шахматную партию, отстраняя от себя ужас близящегося конца. И мычащий страх Василия Каширина (Алексея Усольцева). И борьбу с собственным телом Сергея Головина (Александр Скотников): он увлеченно делает гимнастику, чтобы с отчаянием осознать, что сейчас его мускулистому телу лучше ослабнуть, сойти на нет, а то слишком неестественно думать о смерти, когда играет каждая жилочка.

Присутствие близкой смерти меняет восприятие самых простых действий. Последнее свидание с родителями, последнее объятие приговоренных и ощущение братского сострадания к незнакомому головорезу. Близость смерти точно снимает все наносное, случайное в людях, в их жизни. И эти минуты настоящего, наверное, и есть то главное, что ищет Карбаускис, ради чего снова и снова вводит в свои постановки главным действующим лицом Смерть.

Коммерсант , 29 ноября 2005 года

Смерть как весело

"Рассказ о семи повешенных" Миндаугаса Карбаускиса

Театр под руководством Олега Табакова показал премьеру спектакля "Рассказ о семи повешенных" по одноименному произведению Леонида Андреева. Постановку осуществил Миндаугас Карбаускис. Неожиданно для себя РОМАН ДОЛЖАНСКИЙ на спектакле не только боялся, но и смеялся.

Принято считать, что режиссер Миндаугас Карбаускис в качестве главной темы своего творчества добровольно выбрал тему смерти. И то правда, лучшие спектакли режиссера, такие, как "Старосветские помещики" в МХТ, "Долгий рождественский обед" и "Когда я умирала" в Театре Олега Табакова, поставлены вроде бы о том, как смерть наступает на жизнь, не оставляя последней никаких шансов. Остряки уже прочат господину Карбаускису в ближайшем будущем постановки "Смерти Ивана Ильича", "Девушки и смерти" и других произведений, в которых слово из шести букв если и не вынесено в заголовок, то определяет ход событий и итог, к которому стремится действие.

Андреевский "Рассказ о семи повешенных" вроде бы прекрасно укладывается в этот список. На самом же деле поставленный в "Табакерке" спектакль позволяет уточнить и даже опровергнуть то, что принято писать о Миндаугасе Карбаускисе. К профессии переоценка не относится: лучшие стороны таланта ученика Петра Фоменко, работающего в театральном холдинге Олега Табакова, остались при нем. Это умение несколько суховато, но изобретательно и со вкусом выстраивать общий рисунок спектакля, вписывая в него запоминающиеся и отчетливые характеры. Это умение работать с якобы несценичной прозой – господин Карбаускис не стал кроить из Андреева пьесу, оставил спектакль именно рассказом, доверив персонажам не только прямую, но и косвенную речь и научив их очень естественно переходить от одной к другой.

Переосмысления требует сама главная тема. Миндаугас Карбаускис ставит спектакль вовсе не о смерти. Вслед за Леонидом Андреевым он мог бы повторить: "Если прежде я думал, что существует только смерть, то теперь начинаю догадываться, что существует только жизнь". Как и у автора, у Карбаускиса нет никаких виселиц и веревочных петель. Но и финальные слова о вытянутых шеях, синих языках и безумно вытаращенных глазах героев рассказа звучат не более чем литературой. Режиссер "уцепился" за близость к месту казни моря. У него получается так, будто семерых обреченных разлучает с земной жизнью не рука палача, но морская волна. Она звуком накатывается на выщербленный паркетный помост, поднятый художником Марией Митрофановой как волнолом или покатая скала. И исчезают висельники в стихии так, будто сами весело растворяются в волнах – чтобы в финале повторить сцену из пролога, в котором они, молодые и объединенные общим делом, вбегают в дом с мороза, обмениваясь возгласами и поцелуями.

Что за дело было у них, режиссеру дела нет. Он не ведет речь о террористах (кстати, Горький в свое время строго попенял автору за то, что его герои перед смертью не думают о своей борьбе) и не дискутирует о правомерности смертной казни. Одна из главных тем спектакля – взаимозаменяемость людей, то есть та большая игра жизни, в которой, конечно, и можно узнать руку смерти, но интереснее искать всеобщую театральную игру. Поэтому будущие смертники поначалу играют домашнюю прислугу того самого министра, которого террористам так и не удалось взорвать. Потом одни из них играют родителей других – в очень сильных сценах прощания смертников с семьями. А присоединенные к террористам хищно-жизнелюбивый разбойник Цыганок и медлительный эстонский крестьянин Янсон вообще попеременно превращаются в тюремщиков друг для друга.

Благодаря не слишком сложной игре режиссеру удается избежать, с одной стороны, нарочитой мрачности, которую можно было ожидать от некассового названия, а с другой стороны, той дешевой сентиментальности, которая сегодня в театре страшнее виселицы. Заданный режиссером умный баланс поддерживают актеры, большинство из которых совсем молоды. Особенно хорош острый, собранный Дмитрий Куличков в роли опасного и веселого Цыганка. Благодаря им уместным выглядит и юмор, заложенный в спектакль режиссером. Иногда "Рассказ о семи повешенных" вообще вызывает смех (Цыганок, глядя на убившего своего хозяина Янсона, удивляется: "И как таким позволяют людей резать?!"). Что вполне закономерно: играть, особенно в присутствии смерти, интереснее и веселее, чем просто умирать. Зал смеется сначала осторожно, с недоверием к себе и театру – а можно ли улыбаться, когда речь идет о смерти? Господа зрители, смейтесь на здоровье. В театре можно все, особенно когда сделано талантливо.

Время новостей, 29 ноября 2005 года

Александр Соколянский

Ужу, уму - равно ужасно умирать

«Рассказ о семи повешенных» на сцене Театра Олега Табакова

В режиссуре Миндаугаса Карбаускиса отправной и опорной мыслью всегда является мысль о человеческой смертности, переживаемая как потрясение. Зрители успели привыкнуть к этому, критики устали об этом писать, сам режиссер, похоже, не берет в голову то, что о нем говорят и пишут. Или, наоборот, ждет, когда до публики дойдет очевидное: разница между посылкой и итогами театрального высказывания. Спектакль, поставленный по прозе Леонида Андреева, облегчает зрительское существование: тут никак нельзя проигнорировать транспонировку исходной темы, отличие выводов от посылок. Режиссер никак не спорит с авторским видением, но принимает его недостаточность, его подслеповатость как условие собственной работы.

Андреев, спору нет, писатель второстепенный. Полюбить его трудно, и, может быть, именно этим он дорог мужественному режиссеру Карбаускису, которому всегда хочется заступиться за нелюбимых. Когда Андреев пишет в дневнике о своей «частичной гениальности» и о мучительном смятении чувств как почти непременном условии вдохновенной работы («Больной, ошалелый после пьянства, не думая, писал я «Семь повешенных» /.../ Один вечер я почти сплошь проплакал и написал три или четыре строки»), Карбаускис верит автору на слово. Там, где можно увидеть слабость, распущенность нервов, неприятное виляние словами, режиссер хочет видеть лишь незащищенность человека, ведомого интуицией и очень жалостливого по природе. То, что Андреев любит пожалеть себя самого, театральному человеку не претит, а, напротив, разъясняет качества прозы, которая, вопреки сознательным авторским установкам, была отчаянно сентиментальна и лишь поверхностно философична.

В авторскую логику «Рассказа о семи повешенных» Миндаугас Карбаускис вторгся лишь однажды, зато очень решительно. Персонажи Андреева четко делятся на смертников и всех прочих. Смертники - это те, кто живет в предощущении казни. Это пять террористов, покушавшихся на убийство министра; плюс-минус министр, на которого они покушались (его должны были взорвать в 13.00, он никак не может забыть об этом); плюс-минус лихой разбойник Цыганок, смерти почти не боящийся; плюс-минус полувменяемый батрак Янсон, сам не знающий, зачем он зарезал хозяина, и повторяющий «меня-не-нада-вешат"» как заклинание. Все прочие - судьи, охранники, родители и т.д., вплоть до безымянного палача (Цыганку эту работу предлагали, он почти было согласился) - живут, совсем не думая о своей обреченности и довольствуясь ее отвлеченностью: когда-нибудь, как-нибудь, ну и ничего, эпизод, конечно, неприятный, но все там будем. В спектакле Карбаускиса эпизодические роли играют те же актеры, которые играют восьмерку казнимых, и от смертного страха не защищен никто. Важно, что его постоянное присутствие, его угнетающая и душераздирающая неумолимость в итоге оборачиваются надеждой на бессмертие: поскольку так жить нельзя (а ведь и вправду нельзя), следует думать, что человеческое бытие устроено иным, совсем не бессмысленным образом.

В сюжете Леонида Андреева открывается возможность опротестовать небытие. «Может быть, для некоторых смерть и есть. Пока, а потом совсем не будет», - говорит Вернер, самый мудрый из террористов. В спектакле Карбаускиса эта возможность становится данностью. Точнее, могла бы стать, если бы страх и надежда отыгрывались с необходимой, не терпящей возражений силой, с твердым знанием о цели игры. Сказать, что этой силы не дано актерам - Александру Воробьеву (Янсон), Дмитрию Куличкову (Цыганок), Павлу Ильину (Министр), Яне Сексте (террористка Муся), - было бы жестоко и опрометчиво, но без упрека по их адресу не обойтись.

С актерской точки зрения «Рассказ о семи повешенных» очень лаком. Основную часть андреевского повествования составляют психологические портреты персонажей. Они написаны резко, эффектно и удобопонятно, они предлагают актеру массу подсказок, и соблазн потащить игру на себя становится непреодолимым. Центральной фигуры здесь нет, и каждый исполнитель чувствует за собой право на несколько минут оказаться главным, занять зрительское внимание своим показательным выступлением. Это приятно актерам и, скорее всего, полезно для внутритеатральной жизни (умный прагматизм входит в число режиссерских достоинств Карбаускиса), но показательные выступления могут быть терпимы лишь до тех пор, пока они не затемняют общий смысл спектакля. Любопытно заметить, что Карбаускис, режиссер вообще-то довольно жесткий и властный, пока что мирволит и не мешает актерам самовыражаться. Возможно, ему важно дождаться какой-то качественной перемены; возможно также, что его сострадание к персонажам Леонида Андреева и самому Андрееву распространилось на исполнителей - им тоже жить хочется, и кто он такой, чтобы строго заявить: живите не по-свойски, а сообразно общему смыслу.

Вообще-то, он режиссер, причем, может быть, самый серьезный и крепкий в своем поколении; умение сказать «делайте, как я велю» входит в его профессиональные обязанности. Но умение понять, что требовательность не очень своевременна, тоже входит.

Поэтому, может быть, в «Рассказе о семи повешенных» возникает чудесная, всех со всем примиряющая мизансцена. Накренившийся паркетный пол, придуманный Марией Митрофановой - блестящий и холодный, на протяжении всего спектакля воспринимавшийся как эмблема официоза, - оказывается подобием ледяной горки, и персонажи, один за другим, плюхаются на паркет животами, съезжают вниз, веселятся как дети, хотя и не совсем как дети. Скорее как причастники вечной жизни, которым все еще памятны краткосрочные детские радости. Как люди, которым повезло узнать страх смерти во всей его полноте и понять, что бояться-то в общем нечего.

Газета , 29 ноября 2005 года

Глеб Ситковский

Закончится вешалкой

"Рассказ о семи повешенных" в "Табакерке" стал одним из лучших спектаклей сезона

О том, что, поставив рассказ Леонида Андреева, режиссер Миндаугас Карбаускис встроил в череду своих спектаклей очередную работу на тему человеческой смерти, скажут все без исключения рецензенты - и будут правы. Прав и сам Карбаускис, сказавший несколько дней назад в интервью «Газете», что все его постановки не про смерть, а про жизнь. Став одним из самых бытийственных его спектаклей, «Рассказ о семи повешенных» говорит и о жизни, и смерти, а еще о той тонкой красной линии, что пролегла границей между ними.

Написанный в 1908 году рассказ Леонида Андреева был невероятно актуален в ту пору – немудрено догадаться, что легли в его основу газетные вырезки о прокатившихся по стране казнях революционеров. Достаточно сказать, что посвященная тем же вопросам статья Льва Толстого «Не могу молчать» писалась почти одновременно с андреевской новеллой. За столетие запах газетной краски выветрился из рассказа почти совершенно, хотя и не совсем: когда на сцене произносят слово «террорист» или рассказывают про пояса с взрывчаткой, нам есть о чем подумать. Но все это так, между прочим, не мешая главному. А главное здесь – ясно что: человек в ожидании смерти.

Именно человек - один, а не семеро. У Мартина Хайдеггера есть мысль о том, что чужой смерти нет ни для кого из живущих. Смерть – это всегда «моя смерть». Поэтому, когда пятерых революционеров и двух уголовников ведут всех вместе на казнь, - это не страшно. Посочувствовать висельникам, конечно, по-человечески можно, но не более того. Страшно – это когда каждый из нас, приговоренных к смерти, остается наедине с собой, готовясь к той самой минуте, ради которой появился на свет. «Смысл жизни, - рассуждала героиня прежнего спектакля Карбаускиса по роману Фолкнера «Когда я умирала», – приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым». В «Рассказе о семи повешенных» Карбаускиса эти приготовления продолжены: жестко отсекая все наносное и фальшивое, что есть в рассказе Леонида Андреева, режиссер свел свой спектакль только к этим, самым важным минутам.

Примерно по тем же тропам, что Карбаускис, ходит в нашем театре из спектакля в спектакль Кама Гинкас. «Рассказ о семи повешенных» дал немало поводов вспомнить о прежних работах Гинкаса – в первую очередь о «Казни декабристов», конечно, но не только. Подобно Гинкасу, Карбаускис не позволяет своим актерам (Александр Воробьев, Дмитрий Куличков, Александр Скотников, Яна Сексте – хоть всю программку переписывай: до того все они хороши, все точны) полностью слиться с персонажами рассказа, побуждая говорить о «смертниках» в третьем лице. Ведь они, молодые и красивые, не террористов играют – они старые страницы перелистывают, используя их как повод, чтоб пофантазировать о своей собственной смерти. Здесь все слилось: и детское «вот я умру, и вы все тогда увидите», и бездонная, подкатывающая к горлу жалость к себе, к своему молодому (или обрюзглому, не важно) телу, и еще что-то другое - непознаваемое, трансцендентное. Все время делается попытка выйти за пределы собственного тела и с любопытством оглядеться: а где же буду я, когда мое тело с опухшим синим языком обрушится с перекладины? Так же, как и персонажи спектаклей Гинкаса («К.И. из «Преступления», «Записки из подполья»), актеры Карбаускиса стараются достучаться до кого-то, колошматя ладошками в стену. По сюжету это вроде как тюремное перестукивание узников, помещенных в одиночные камеры, но куда больше оно смахивает на безнадежное усилие вырваться из одиночной камеры собственной плоти.

В финале спектакля, уже после того, как висельники – все семеро - получат по заслугам, актеры Миндаугаса Карбаускиса уйдут, чтобы вернуться. Придут с мороза, раскрасневшиеся, продрогшие и, скинув пальтишки, повесят их на вешалку. Пересчитают - пальтишек ровно семь. Вот о них-то, повешенных на вешалку, и рассказ. Скинуть свои тела как ненужную оболочку, защищавшую до поры до времени от зимней стужи, и пойти себе греться, – как хотите, а это здорово придумано. Видно, Карбаускис действительно ставит свои спектакли не о смерти.

Ведомости , 30 ноября 2005 года

Олег Зинцов

Персонаж с петлей на шее

В Театре п/р О. Табакова рассказали о семи повешенных

“Рассказ о семи повешенных”, сыгранный в подвале на улице Чаплыгина, соблазняет полезть в карман за дежурной остротой: ну вот, опять Миндаугас Карбаускис запряг любимого конька, умножив в своем послужном списке количество умертвий. Но, во-первых, шути не шути, а спектакли лучшего московского режиссера из поколения 30-летних всегда требуют разговора всерьез. А во-вторых, почему бы не запрячь, когда так славно едет?

Сказать, что новый спектакль - вещь жизнеутверждающая, было бы перебором, но совсем небольшим. И уж точно не ошибкой. Этой постановке не откажешь в спокойной и умной веселости; юмор ее - совершенно не висельный, и в ней нет места отчаянию.

Сюжет Леонида Андреева - ожидание казни: пять молодых террористов-революционеров, готовивших покушение на министра, разделят участь с двумя уголовниками, но и сам министр, узнавший, что ровно в 13.00 его должны были взорвать, накрепко привязан к мысли о собственной смерти.

Сюжет Миндаугаса Карбаускиса - привыкание к небытию, попытка угадать в нем смысл, уточняющий что-то в себе и в жизни. Умирать его персонажам очень страшно, но еще и любопытно. Мысль о том, что смерть есть продолжение жизни другими средствами, на бумаге выглядит чудовищным трюизмом, но в спектаклях Миндаугаса Карбаускиса она органична и как-то самоочевидна.

Писатель Леонид Андреев не в силах предложить постановщику многое, но Карбаускису много от него и не нужно: он знает пользу самоограничения и умеет найти свой театральный интерес в предложенных автором рамках.

Андреев использует нехитрую схему: каждый из его героев представляет определенный психологический тип, сущность которого раскрывается в пограничной ситуации - ожидании смерти. Миндаугас Карбаускис меняет правила игры самым простым театральным способом: его актеры легко переходят от первого лица к третьему и вдобавок примеряют разные роли - вот они слуги, комично семенящие с подносами вслед за министром, а вот уже террористы, ожидающие в одиночных камерах приведения приговора в исполнение. Смерть остается частным событием, уточняя характер каждого персонажа, придавая ему окончательную форму. Но при этом еще и делится на всех поровну: разница во времени ожидания становится несущественной - и это обобщение происходит естественно и деликатно.

Деликатно исполнен и другой отчетливо проступающий в рисунке спектакля мотив: будьте как дети, и войдете если не в Царствие Небесное, то уж точно туда, где будет спокойно, легко и совсем не больно. В финале смерть слизнет семерых казненных морским прибоем, шумящим на фонограмме, а до этого все действие будет ровно и мягко прострочено эпизодами ребяческих игр: персонажи то кидаются друг в друга подушками, то скатываются на животе по наклонному помосту, который в начале и в конце спектакля оказывается огромными страницами раскрытой книги. Привычно для Карбаускиса закольцованы и мизансцены пролога и эпилога, в которых герои, похожие на гимназистов, где-то на дальнем плане заходят в комнату с мороза, греют руки, снимают пальто и пристраивают их на вешалку - а то куда же?

Хороший, кстати, штрих к режиссерскому портрету Миндаугаса Карбаускиса, который умеет замечательно примирить метафизику с ремеслом, т. е. одновременно помнить о том, чем кончается жизнь и с чего начинается театр.

Известия , 30 ноября 2005 года

Марина Давыдова

Смертельный номер не пройдет

Надежда русской сцены Миндаугас Карбаускис поставил в "Табакерке" "Рассказ о семи повешенных" Леонида Андреева. Социальный памфлет знаменитого писателя о террористах и казни он превратил в философский спектакль о людях и жизни.

Леонид Андреев был в начале века популярнее Антона Чехова. Он был властителем дум. Он слыл за своего и у символистов и у реалистов, впитал в себя все веяния времени, откликнулся на все животрепещущие социальные вопросы. Один из этих вопросов до боли напоминает проклятый вопрос наших дней. В России рубежа веков повально увлеклись бомбометанием. Пятеро из семи повешенных в рассказе Андреева - террористы. И поскольку прогрессивному писателю в начале века полагалось сочувствовать борцам за народное счастье, все пятеро овеяны тут романтическим флером и снабжены мученическим ореолом. Каждый из них переживает минуту слабости. У каждого есть свой Гефсиманский сад и свой крестный путь. Но все спокойно и безропотно принимают казнь. Пятерых спасителей (с маленькой, разумеется, буквы) обрамляют в рассказе два разбойника - безмозглый Янсон (Александр Воробьев) и лихой Цыганок (Дмитрий Куличков), переживающий перед смертью некое пробуждение души. Отблеск жертвенной гибели пятерых конечно же падает и на этих далеких от каких бы то ни было идеалов жертв государственной машины. Приговор режиму вынесен у Андреева решительно и бесповоротно, симпатия к неудачливым бомбометателям не вызывает сомнения.

Карбаускис, уже не раз явивший на сцене смерть в ее самых разных обличьях ("Старосветские помещики", "Когда она умирала"), решительно устранил из прозы Андреева не только социальную составляющую. Он убирал из нее и христианские реминисценции. Он поставил спектакль не о героях, не об убийцах, не о репрессиях и даже не о смерти, как следовало ожидать. Он поставил спектакль о преодолении страха перед ней...

Покатый черный помост, на котором разворачивается действие, густо испещрен белыми строчками. Герои нового театрального сочинения рождаются из густой прозы Андреева, как космос из первоначального хаоса. Артисты проговаривают рассказ, превращая текст от автора в текст персонажа, переходя от третьего лица к первому, очерчивая характеры скупыми, но выразительными штрихами. Последнее, что важно в этих характеристиках, - террористическое прошлое героев. Неслучайно в начале спектакля горе-революционеры ходят стайкой по дому министра (Павел Ильин), на которого готовят покушение, подавая ему на подносе рюмашку и поправляя подушку. Вот они челядь, а вот уже и подсудимые. Вот он начальник, а вот уже и снедаемый страхом простой смертный.

Все мы приговорены. Все без исключения. Знание точного времени лишь дополнительное условие приговора. Но так же как близость любимого заставляет трепетать любящего, близость смерти приводит в трепет живущего...

Карбаускис вообще любит перевертыши и игру в амбивалентность. В «Рассказе о семи повешенных» эта игра определяет существо дела.

У Андреева героев вешают на берегу моря. У Карбаускиса они уходят в смерть, как в море. И это совершенно удивительный образ, ибо море, волнующееся, дышащее, обычно ведь символизирует жизнь. Но в спектакле "Табакерки" граница между ними размыта. И вот убиенные вдруг выныривают из небытия и с радостным визгом скатываются по помосту, как дети по снежной горке. Им, стоически принявшим смерть, противопоставлена режиссером не безличная государственная машина, а именно что личность - тот самый министр, на которого покушались осужденные. В рассказе он, уже знающий, что покушение предотвращено, продолжает с трепетом ждать рокового часа. Мысль о возможной гибели напрочь лишает его воли. Андреев мастерски описывает этот страх, но о носителе страха быстро забывает. А вот Карбаускис не забывает. В финале высокий чин, обмякнув, сядет у изголовья, ему закроют глаза и накроют грубым одеялом. И этот неожиданный и умный ход ставит все по своим местам.

Преодолевшие страх смерти будут жить. Убоявшийся ее - погибнет. Знающие радость жизни смерти не имут. Не знающие - умрут смертью вечной.

Этот спектакль о казни - удивительный гимн бытию, позволяющий понять простую и важную вещь. Нынешние террористы, черные шахиды и шахидки тоже не боятся смерти. Но не боятся лишь потому, что любят ее больше жизни. Герои Карбаускиса любят жизнь. И они ее обретают.

РГ , 1 декабря 2005 года

Алена Карась

Детские игры со смертью

Миндаугас Карбаускис инсценировал "Рассказ о семи повешенных"

Молодой и очень успешный ученик Петра Фоменко, "назначенный" Олегом Табаковым на роли самого серьезного наследника мхатовских традиций, Миндаугас Карбаускис с некоторых пор специализируется исключительно на темах и образах смерти. Так про него было написано и сказано не единожды, благо были поводы: "Старосветские помещики", "Долгий рождественский обед", "Когда я умирала" так или иначе вокруг этих сюжетов строились.

Разумеется, смерть - вещь, обременительная для сознания чувствительного человека и вполне достойная осмысления. Только вовсе не ее исследует Карбаускис. Он заворожен тем, что находится на ее границах, его преследует тайна переходов, проникновений, в конце концов - тайна примирения. Холодная, несколько суховатая, прозрачная ясность его сочинений создает странное мерцание, взаимное проникновение двух миров. Эта зона пересечений пульсирует у него отнюдь не абстрактным философствованием, а чувственной, почти интимной радостью узнавания. "Здешнее" перевернуто и отражено в "тамошнем".

Разумеется, столь отчаянная преданность одному сюжету вызывает кроме почтения легкий смешок всегда готового к иронии критика. И вот - дивный кульбит: Карбаускис, как будто прямо в расчете на этот смешок, устраивает очередной аттракцион со смертью. Семь будущих повешенных, семь приговоренных к смерти, резвясь, точно дети, на пузиках скатываются с горки - прямо в сугроб, в море, в смерть. Шум волны и горячий музыкальный всплеск Гиедрюса Пускинигиса подхватывают их молодые тела, и снова - спуск, и снова - радостный всплеск волны.

Горка - это гладкий, ровный планшет сцены, скошенный к рампе под сильным углом (художник Мария Митрофанова). Углом к нему прилепилась большая кровать с одеялами и подушками, из которых мальчики и девочки - террористы будут готовить себе смертные одежды. Василий Каширин (Алексей Усольцев), надев одеяло, точно огромный меховой воротник, себе на шею, двигается к виселице, защищая шею от веревки и себя - от смертного холода. А юная Таня Ковальчук (Наталья Костенева) кутает ладони в подушку как в муфточку. Каждый из них в ночь накануне смерти прячет в этой кровати свои страхи, свой ужас. Постепенно в ней скапливаются сразу несколько тел, еще полных жизни, но почему-то кажется, что это уже братская могила, засыпанная снегом.

Вообще режиссура Карбаускиса полна такими сильнейшими визуальными решениями, образами, которые потом долго не оставляют сознание.

По традиции школы, урокам Фоменко и Женовача Карбаускис знает, как работать с прозой. В его "Семи повешенных" каждая душа наперечет, каждый из "повешенных" - подробная, редко дающаяся современному театру история человека. И стоит в глазах маленькая Муся (Яна Сексте), знающая, что смерти нет, и идущая умирать с веселым и отчаянным Цыганком (Дмитрий Куличков), мудрый и знающий, что такое смерть в самой жизни, и потому примиренный с ней Вернер (Алексей Комашко), нежно взятый им "в пару" на дороге к виселице убийца Янсен (Александр. Воробьев), спортивный, бодрый Сергей Головин (Александр Скотников), оплаканный своими родителями с невероятной, почти трагической силой.

Вот и вышло у Карбаускиса, что Леонид Андреев, столь мрачный и пугающий, оказался совсем нежным, почти сентиментальным. И хочешь, не хочешь - забьется сердце от сострадания. Но не сентиментальной силой движется рассказ Карбаускиса. Он держится на глубоком и тонком постижении самой жизни, насквозь пронизанной смертными тенями.

Дети, весело, отчаянно и беззаботно скатывающиеся с горки на пузиках прямо в смерть, - вот конечный и главный образ спектакля. Талантливый и прекрасный.

Культура , 1 декабря 2005 года

Светлана Хохрякова

Он пугает, а нам не страшно

"Рассказ о семи повешенных". Версия Миндаугаса Карбаускиса

В Театре под руководством Олега Табакова состоялась премьера спектакля по "Рассказу о семи повешенных" Леонида Андреева. Одноименная сценическая версия в час с небольшим принадлежит Миндаугасу Карбаускису. Выбор, что и говорить, неожиданный. Хотя театры на просторах нашей необъятной страны нет-нет да и обращаются к дивной, но такой сложной для сцены андреевской прозе.

Рассказ, как известно, написан в 1908 году, когда слово "терроризм" было знакомо России не понаслышке. И посвящен он Льву Толстому, который высказался об Андрееве так: он пугает, а мне не страшно. М.Карбаускис нарочно или случайно, по наитию и творческому вдохновению мысль эту не то что развивает, но возводит в абсолют, хотя пугать никого не собирается.

Ставить Андреева напролом, наверное, глупо, вот режиссер и повел свой небольшой творческий коллектив, состоящий из восьми актеров - Александра Воробьева, Дмитрия Куличкова, Александра Скотникова, Алексея Комашко, Алексея Усольцева, Яны Сексте, Дарьи Калмыковой и Павла Ильина, условно говоря, по пути учебного театра, когда постановочных возможностей немного, зато много фантазии и жажды игры. Повешенные вроде бы и не настоящие повешенные, они словно играют в заданную игру. Не изображают потенциальных висельников, а со стороны присматриваются к ним. Никакого натурализма, надрыва и правды чувств. Сплошная игровая структура, но совсем не та, что была у Кирилла Серебренникова, поставившего "Терроризм" на сцене тогда еще МХАТа. Тут ничего на грани, скорее нежно и прозрачно. Герои меняют театральные маски, превращаются из молоденьких барышень и юношей в их родителей, легко переходя на возрастные роли. Делают это забавно и по-юношески трогательно, кто-то просто талантливо. Ну не рыдать же в самом деле, навещая сценического сына, которому завтра предстоит смерть. Тем более что и первоисточник к тому совсем не располагает.

Декорация - поднятый дыбом планшет, на него спроецированы буквы, складывающиеся в строки, которые невозможно прочесть; висящие на заднем плане пальто и шинели на вешалке в ряд. На наших глазах они находят место на чьих-то плечах, а потом возвращаются на прежнее место. Сооружение, становящееся перегородками камеры и возможной виселицей, - все это лаконичное и весьма функциональное пространство, хорошо задействованное в игровой структуре благодаря художнику-постановщику Марии Митрофановой.

Тема терроризма ныне - особая и даже привлекательная. К.Шахназаров не так давно сделал фильм "Всадник по имени Смерть", впечатлившись не только нынешним днем, но и сочинениями террориста Б.Савинкова, - получились фантасмагорические пиры с канканом, терроризм в театральных масках. Представляя, что такое М.Карбаускис по его спектаклям и высказываниям, смею предположить, что его меньше всего сподвигла к выбору темы злоба дня. Карбаускис мыслит глобальнее. Предположу даже, что пляски смерти были ему куда интереснее реальной угрозы терроризма. Человек перед выбором, на пороге ли смерти или чего-то другого, очень важного, - тема, способная осветить не одну только сиюминутность дня. Хотя западают в сознание произнесенные со сцены андреевские фразы о том, что, наверное, бессмысленно пить кофе, надевать шубу, когда через несколько мгновений все это - и шуба, и тело, и кофе - будет уничтожено взрывом.

Итоги , 5 декабря 2005 года

Марина Зайонц

Помни о смерти

"Рассказ о семи повешенных" в театре "Табакерка"

Все уже давным-давно написали, что тема смерти для режиссера Миндаугаса Карбаускиса - одна из главных. Так оно и есть, и спорить тут не о чем. Достаточно вспомнить его "Старосветских помещиков" в МХТ им. Чехова, "Долгий рождественский обед" и "Когда я умирала" в "Табакерке". А все-таки кажется, что фатальное, повторяющееся приближение смерти к персонажам всякий раз нужно режиссеру, чтобы говорить о жизни. И мрачный, избыточно-пафосный рассказ Леонида Андреева ему понадобился именно для этого. Спектакль "Рассказ о семи повешенных" не о том, как пять террористов и двое уголовников ожидают смертной казни, он далек от прямой актуальности, хотя слова о поясе со взрывчаткой, который молодые заговорщики примеривали на себя, чтобы взорвать неугодного им министра (Павел Ильин), естественно, вызывают скорую реакцию в зале. Карбаускис поставил, может быть, самый крупный и значительный свой спектакль о том, как беспечно живут на земле люди (молодые революционеры, уголовники, министры, охранка и в сущности каждый из нас), не умеющие ценить то, что им отпущено свыше.

В их сознании жизни цена - три копейки, не нравится министр, сделал он что-то не то, а мы его раз, и взорвем. Да, сами погибнем, ну так что ж, примем геройскую смерть, радостно восклицает молоденькая девочка-террористка по прозвищу Муся (Яна Сексте). Или вот медлительный эстонский крестьянин Янсон (Александр Воробьев) хозяина своего убил не пойми зачем, как-то само случилось. И так до тех пор, пока она (смерть то есть) не встанет рядом с тобой, вот когда становится вдруг страшно. Как страшно стало спасенному министру: проснувшись живым и здоровым, он ясно себе представил, как вышел из дома в назначенное заговорщиками время, как взорвалась бомба, и все на этом закончилось навсегда. Что уж говорить о других, к казни приговоренных, тут даже задиристый разбойник и убийца Цыганок (Дмитрий Куличков) что-то почувствует, прежде чем прыгнет вместе со всеми в черную бездну. Карбаускис сосредоточил наше внимание на этих пронзающих человека мгновениях, а потом вдруг резко переключает тьму на яркий свет, чтобы всем было видно, как чудесно и весело в морозный солнечный день скатиться с горки и как это здорово, когда молодые люди смеются от избытка сил и дурачатся. С покатого, вздыбленного помоста (сценограф Мария Митрофанова) животом вниз скатываются, хохоча и вскрикивая, молоденькие ребята, оставившие на вешалке в глубине сцены семь своих шинелей, висящих рядком.

Карбаускис, как оказалось, недаром сторонится модной тусовки, бирюком держится, сам по себе гуляет. Он и работает не с наскока, серьезно профессией овладевает - результат, как говорится, налицо. И с актерами, как никто из шумно раскрученных новых режиссеров, умело и точно работает. По большей части совсем молодые, телевидением не захватанные актеры "Табакерки" играют здесь с редкостной сегодня сосредоточенностью и силой - Дмитрий Куличков, Александр Скотников (Сергей Головин), Алексей Комашко (Вернер), Дарья Калмыкова (Таня Ковальчук), да и все остальные. Вот на таких спектаклях и понимаешь, что нет, граждане, не все еще кончено для русского психологического театра. Его обновление только начинается, можно сказать, на наших глазах.

Дом актера, №1, 2006 год

Алла Шендерова

Милость к падшим

Миндаугас Карбаускис, ученик Петра Фоменко, невозмутимый литовец, от постановки к постановке размышляющий о жизни после смерти, поставил свой самый страстный и жизнеутверждающий спектакль – «Рассказ о семи повешенных» в Театре-студии под руководством Олега Табакова.

Леонид Андреев посвятил свой рассказ Льву Николаевичу Толстому. «Семь смертных приговоров: два в Таганроге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге… О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде» – статья Толстого «Не могу молчать» написана в мае 1908 года, за несколько месяцев до «Рассказа о семи повешенных».

Карбаускис поставил его так, будто «Не могу молчать» написано сегодня. Он смело ступил на вытоптанное и выжженное советским театром поле публицистики, однако ни прямых обращений в зал, ни открытых призывов в спектакле нет.

Вся правая половина маленькой сцены «Табакерки» вздыбилась, словно пятеро террористов – герои рассказа – все-таки успели взорвать свою бомбу. Когда-то, в 60-е, на похожем скошенном помосте играли «Пугачева» в Театре на Таганке. Помост предрекал финал бунта – заканчивался плахой с топорами. Здесь же, в декорациях Марии Митрофановой, он запросто становится ледяной горкой, с которой весело съезжают те, кому потом предстоит идти на виселицу. А до начала действия на темном помосте высвечивается текст рассказа Андреева. Когда в зале гаснет свет, покатый помост кажется выпуклым земным шаром, испещренным светящимися точками.

Однако с первых секунд спектакля пафос намеренно снижается. Повествование начинается буднично и не без юмора. В глубине, за помостом стоит обычная вешалка. С мороза вбегают молодые люди, весело раздеваются и уходят. На вешалке остается семь пальто.

Рассказ Андреева режиссер не стал превращать в пьесу. Актеры с виртуозной легкостью переходят от прямой речи к косвенной, мгновенно меняются ролями. Удивляешься их мастерству, а потом понимаешь: от героя до рассказчика, от палача до жертвы – один шаг.

Рассказ Андреева начинается с того, что полиция предотвращает убийство министра и арестовывает заговорщиков. Счастливо избегший смерти, министр томится бессонницей и созывает прислугу. У Карбаускиса в качестве безмолвных и покорных слуг появляются те же, кого потом приговорят к виселице. И это не очередное жонглирование ролями, а почти дословное воплощение фразы Толстого: вы вешаете тех, кто вам служит.

Нисколько не травестируя ситуацию, Карбаускис подмечает в безысходном трагизме комизм, нелепость. Абсурдна ведь сама ситуации: молодые, здоровые, полные жизни люди томятся в ожидании смерти. Самый нестерпимый момент рассказа – последнее свидание террористов с родственниками – воспроизведен почти дословно. К Сергею Головину приходят мать и отец – отставной полковник, всю ночь думавший о том, как не отягчить последние минуты сына. Помимо достоинства и достоверности этой сцены (при этом родителей играют те же Дарья Калмыкова и Алексей Комашко, что через мгновение предстанут в ролях террористов), открывается ее страшный комизм: чтобы лишний раз коснуться сына, мать придумывает бесконечную череду знакомых, якобы велевших его обнять. И снова и снова бросается ему на шею.

Условность, при которой актеры говорят о своих героях в третьем лице, сочетается с абсолютной психологической достоверностью игры. Террорист Сергей Головин (Александр Скотников) в ожидании казни занимается зарядкой. Скинув рубашку, актер делает упражнение и произносит текст от автора, а мы замираем, представляя, как этот обнаженный торс будет дергаться в последних конвульсиях… Непоседливая девочка с нелепыми косичками, именуемая в спектакле не иначе, как «террористка Муся» (Яна Сексте), вдруг превращается в тупую бабу – мать террориста Василия Каширина. И нестерпимо наблюдать, как до ее темного сознания доходит смысл последней фразы сына: «Меня вешать будут»…

Искра абсурда, неожиданности высекается при каждом столкновении жизни и смерти. В рассказе помимо пятерых молодых террористов вешают двух грабителей. Тупой эстонский крестьянин, зарезавший хозяина (Александр Воробьев), считает смертный приговор шуткой тюремщика и начинает заливисто хохотать, а лихой душегуб Цыганок (Дмитрий Куличков) вдруг проявляет благородство и отвергает жизнь, предложенную в обмен на должность палача.

Режиссер никого не судит, но никого и не оправдывает. Вслед за Андреевым и Толстым он говорит о преступной нелепости института смертной казни. И о достоинстве – единственном, что противостоит смерти.

Когда отзвучит текст Андреева, описывающего мертвые тела удавленных, режиссер покажет нам свой финал. Семеро осужденных поднимутся на верхний край помоста и спрыгнут куда-то вниз под шум балтийских волн – уйдут не в смерть, а в вечность. Министру же, спасенному ценой их жизней, и почти все действие безмолвно смотревшему в зал, закроют глаза. По-настоящему умирает тот, кто послал на смерть других, пусть даже и преступников.

Как ни странно, но спектакль вышел жизнеутверждающий. Не только потому, что после паузы министр откроет глаза, а семеро повешенных вновь выскочат в роли его покорных слуг – жизнь вернется на круги своя. Самим фактом своего существования этот почти безукоризненно сделанный спектакль убеждает: сегодня снова, без травестирования, пародирования и чего-то там еще, можно ставить Андреева, разделять мысли Толстого и проявлять пушкинскую «милость к падшим». Значит, ничего не кончилось?! Поживем еще.

Вопрос жизни и смерти занимал очень многих русских писателей. Особенно ярко он выражен в произведениях Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, позднее будет волновать Булгакова. У Достоевского мне запомнился рассказ князя Мышкина о состоянии человека перед казнью. (Толстой посвятил целый рассказ описанию жизни накануне смерти. Его герой смертельно больной человек и знает о грядущей кончине.)

Леонид Андреев, писатель более позднего времени, вдохновленный произведениями предшественников, создает свое, новое “Рассказ о семи повешенных”, где отражаются его собственные взгляды на жизнь и смерть, посвящает он его Л. Н. Толстому.

В “Рассказе о семи повешенных” Леонид Андреев раскрывает всех своих героев прежде всего с человеческой точки зрения в ситуации жизни и смерти. В первой главе описывается министр, на которого готовится покушение. Прежде всего перед нами больной человек, которого мы жалеем. Писатель очень подробно описывает его, чтобы читатель увидел в нем такого же человека, как и он сам. Мы узнаем, что у министра “было что-то с почками”, и при каждом сильном волнении наливались водою и опухали его лицо, ноги и руки...”, что “с тоскою больного человека он чувствовал свое опухшее, словно чужое лицо и неотвязно думал о той жестокой судьбе, которую готовили ему люди”, и нам уже искренне жаль его. Час дня, который так зловеще навис над министром, представляется и нам как нечто страшное, противоречащее законам природы. Несмотря на то что бедный этот человек убежден в том, что смерть предотвращена уже одним упоминанием точного часа, понимая, что в указанное время этого точно не произойдет, ведь никому не дано “знать дня и часа с

Воей смерти”, все же терзаться и мучиться он будет до тех пор, пока не пройдет этот роковой час дня.

Кто же те люди, которые, как позже скажет Булгаков, были готовы “перерезать волосок”, который они не подвешивали, люди, которые по существу ради какой-то цели были готовы убить. Своим поступком они как бы отделили себя от остального мира и начали существовать вне закона. Им доведется пережить минуты, которые не должен переживать ни один человек. Своим бесчеловечием они сами подписали себе приговор.

Но и их, как ни странно, Андреев описывает опять же также с человеческой точки зрения. Во-первых, они интересны писателю как люди, которые решились вершить высший суд своими руками, а во-вторых, как люди, сами оказавшиеся на краю пропасти.

Но до того как рассмотреть эту ситуацию, мне бы хотелось обратиться к двум другим героям рассказа, оказавшимся в таком же положении.

Одного из них героем никак нельзя назвать. Его даже трудно назвать человеком. Подобно животному, он живет по инстинкту, не задумываясь о чем бы то ни было. Преступление, за которое его приговорили к смертной казни, чудовищно. Но при описании убийства человека, попытки изнасилования женщины я, как ни странно, почувствовала лишь презрение и даже долю жалости к преступнику. Мне лично Янсон напомнил затравленного зверька. Своей постоянной фразой “меня не надо вешать” он действительно внушает жалость. Он не верит в то, что его могут казнить. Размеренность жизни в тюрьме он воспринимает как признак то ли помилования, то ли забвения. Он даже впервые смеется, правда, его опять же таки нечеловеческий. Поэтому естествен и ужас, с которым узнает он о казни. От всех чувств остается лишь страх. Правда, разнообразия чувств никогда и не было. Ему не знакомы страсть и раскаяние. Недаром в его описании подчеркивается постоянная сонность. Создается впечатление, что он даже и не отдал себе отчета в совершенном

Им преступлении: “О своем преступлении он давно забыл и только иногда жалел, что не удалось изнасиловать хозяйку. А скоро забыл и об этом”.

Лишь страх и смятение остаются в его душе накануне казни. “Его слабая мысль не могла связать двух представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого дня, запаха и вкуса капусты - и того, что через два дня он должен умереть. Он ни о чем не думал, он даже не считал часов, а просто стоял в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части”.

Несколько по-иному ведет себя другой заключенный, приговоренный к казни вместе с Янсоном. Мишка Цыганок считает себя лихим разбойником, напоминает ребенка, играющего в казаки-разбойники или войну. “Какой-то вечный неугомон сидел в нем и то скручивал его, как жгут, то разбрасывал его широким снопом извивающихся искр”. Так, на суде Цыганок свистит по-разбойничьи, тем самым повергая всех в изумление, смешанное с ужасом. Его развитие, как мне кажется, остановилось на мальчишеском уровне. Убийства и ограбления он воспринимает как геройства, как некую интересную, захватывающую игру, не задумываясь, что геройства эти отнимают у кого-то средства существования, у кого-то жизнь. Натура его также раскрывается в реакции на предложение стать палачом. Опять же таки он не задумывается о существе этой профессии, он лишь представляет себя в красной рубахе, любуется собой, и в его мечтах даже “тот, кому он сейчас будет рубить голову, улыбается”.

Но чем ближе день казни, тем ближе подбирается к нему страх. Под конец он уже бормочет: “Голубчики, миленькие, пожалейте!..” Но все же хоть и ноги немеют, он старается оставаться верным себе: просит на удавочку мыла не жалеть, а выйдя на двор, кричит: “Карету графа Бенгальского!”

Возвращаясь к террористам, хотелось бы отметить, что, в отличие от Янсона и Цыганка, это люди с убеждениями, с желанием изменить мир к лучшему, которое натолкнуло их на мысль об убийстве министра. Они наивно (а наивность, как мне кажется, зачастую переплетается с жестокостью) полагали, что убийство одного человека (правда, для них он был не человеком, а министром) сможет изменить положение. Итак, кто же эти люди и как ведут себя они накануне смерти?

Один из них - Сергей Головин. “Это был совсем еще молодой, белокурый, широкоплечий юноша, такой здоровый, что ни тюрьма, ни ожидание неминуемой смерти не могли стереть краски с его щек и выражение молодой, счастливой наивности с его глаз”. Он в постоянной борьбе - борьбе со страхом: то начинает, то бросает занятия гимнастикой, то мучает себя вопросами, на которые никто никогда не ответит. Но все же этот человек преодолевает свой страх, возможно, ему помогает благословение отца, который хотел, чтобы его сын умер храбро, как офицер. Поэтому когда всех везли в последний путь, Сергей вначале был несколько бледен, но скоро оправился и стал такой, как всегда.

Мужественно встречают смерть и женщины, участвовавшие в заговоре. Муся была счастлива, потому что страдала за свои убеждения. Романтические ее представления о женственности помогают ей в этой тяжелой ситуации. Ей даже стыдно за то, что погибать она будет как люди, которым она поклонялась и сравнить себя с которыми просто не смела.

Ее подруга Таня Ковальчук смерти тоже не боялась. “Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она, как нечто мучительное, для Сережи Головина, для Муси, для других, - ее же самой она как бы не касалась совсем”. Вообще странно, как могла эта женщина принять участие в подобном заговоре. Очевидно, что она просто не отдавала себе отчет (как скорее всего и многие другие террористы) в том, что идет на убийство человека. Для Тани и всех остальных это был лишь министр - воплощение и источник всех зол.

Одним из тех, о ком так заботилась Таня Кавальчук, был Василий Каширин. “В ужасе и тоске” оканчивал он свою жизнь. В нем наиболее ярко представилось такое естественное чувство для каждого человека, как боязнь смерти. Он наиболее явственно чувствует разницу между жизнью прежней и жизнью настоящей, последнюю правильнее было бы назвать преддверием смерти. “И вдруг сразу резкая, дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идет куда хочет, а его везут, - куда хотят... Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как все люди, и его непременно и неизбежно умертвят”. Каширин не верит, что его мир настоящий реален, поэтому все вокруг и он сам представляется ему игрушечным. Лишь на суде он пришел в себя, но уже на свидании с матерью он опять потерял душевное равновесие.

Совсем другим был Вернер. Он, в отличие от всех остальных, шел на убийство не в первый раз. Этому человеку совсем не знакомо было чувство страха. Он, пожалуй, наиболее подходит под всеобщее представление о революционерах. Но и эту уже сложившуюся личность меняет ожидание смерти - меняет к лучшему. Только в последние свои дни он понимает, как дорого ему всё и все. Этот закрытый, неразговорчивый человек в последние дни становится заботливым, и сердце его наполняется любовью. В этом он походит на толстовского Ивана Ильича, который тоже умирает, исполненный любви. Осознание смерти переменило Вернера, он увидел “и жизнь и смерть и поразился великолепием невиданного зрелища. Словно шел по узкому, как лезвие ножа, высочайшему горному хребту, и на одну сторону видел жизнь, а на другую видел смерть, как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на горизонте в один безграничный широкий простор... И новою предстала жизнь”. Никогда бы прежний Вернер не понял страданий Васи Каширина, никогда бы не посочув

Ствовал Янсону. Новый же Вернер заботится и искренне жалеет самого немощного и слабого, в последний путь он идет именно с Янсоном. Вернер радуется, что может доставить хоть минимум удовольствия своему спутнику, дав ему папиросу. Не только Вернер, но и “все с любовью смотрели, как пальцы Янсона брали папиросу, как горела спичка и изо рта Янсона вышел синий дымок”.

Самое главное для Андреева - это то, что все эти люди умирают с любовью, наполнившей их сердца.

Писатель открыто не призывает к избежанию насилия, как это делали многие другие. Но сам дух рассказа настраивает читателя на неприемлемость насилия. И тем значительней звучит последняя фраза произведения: “Так люди встречали восходящее солнце”. В одной этой фразе заключено все противоречие жизни и смерти, вся несуразица, творимого людьми. Насилие нельзя оправдать ничем, оно противоречит жизни - законам природы.

mob_info